«Тихий Дон». Нерешенная загадка русской литературы ХХ века / Чужая кровь
Чужая кровь |
|
В Филипповке, после заговенья,
выпал первый снег. Ночью из-за Дона подул
ветер, зашуршал в степи обыневшим
краснобылом, лохматым сугробам заплел косы
и догола вылизал кочковатые хребтины дорог.
Ночь спеленала станицу
зеленоватой сумеречной тишиной. За дворами
дремала степь, непаханая, забурьяневшая.
В полночь в ярах глухо завыл волк,
в станице откликнулись собаки, и дед
Гаврила проснулся. Свесив с печки ноги,
держась за комель, долго кашлял, потом
сплюнул и нащупал кисет.
Каждую ночь после первых кочетов
просыпается дед, сидит, курит, кашляет, с
хрипом отрывая от легких мокроту, а в
промежутках между приступами удушья думки
идут в голове привычной, хоженой стежкой. Об
одном думает дед – о сыне, пропавшем в войну
без вести.
Был один – первый и последний. На
него работал не покладая рук. Время
приспело провожать на фронт против красных,–
две пары быков отвел на рынок, на выручку
купил у калмыка коня строевого, не конь –
буря степная, летучая. Достал из сундука
седло и уздечку дедовскую с серебряным
набором. На проводах сказал:
– Ну, Петро, справил я тебя, не
стыдно и офицеру с такой справой идтить...
Служи, как отец твой служил, войско казацкое
и тихий Дон не страми! Деды и прадеды твои
службу царям несли, должен и ты!..
Глядит дед в окно, обрызганное
зелеными отсветами лунного света, к ветру,–
какой по двору шарит, неположенного ищет,–
прислушивается, вспоминает те дни, что
назад не придут и не вернутся...
На проводах служивого гремели
казаки под камышовой крышей Гаврилиного
дома старинной казачьей песней:
А мы бьем, не портим боевой
порядок.
Слу-ша-ем один да приказ.
И что нам прикажут отцы-командиры,
Мы туда идем – рубим, колем, бьем!..
За столом сидел Петро, хмельной,
иссиня-бледный, последнюю рюмку, "стременную",
выпил, устало зажмурив глаза, но на коня
твердо сел. Шашку поправил и, с седла
перегнувшись, горсть земли с родимого база
взял. Где-то теперь лежит он и чья земля на
чужбинке греет ему грудь?
Кашляет дед тягуче и сухо, мехи в
груди на разные лады хрипят-вызванивают, а в
промежутках, когда, откашлявшись,
прислонится сгорбленной спиной к комелю,
думки идут в голове знакомой, хоженой
стежкой.
x x x
Проводил сына, а через месяц
пришли красные. Вторглись в казачий
исконный быт врагами, жизнь дедову, обычную,
вывернули наизнанку, как порожний карман.
Был Петро по ту сторону фронта, возле Донца,
усердием в боях заслуживал урядницкие
погоны, а в станице дед Гаврила на москалей,
на красных вынашивал, кохал, нянчил – как
Петра, белоголового сынишку, когда-то –
ненависть стариковскую, глухую.
Назло им носил шаровары с
лампасами, с красной казачьей волей,
черными нитками простроченной вдоль
суконных с напуском шаровар. Чекмень
надевал с гвардейским оранжевым позументом,
со следами ношенных когда-то вахмистерских
погон. Вешал на грудь медали и кресты,
полученные за то, что служил монарху верой и
правдой; шел по воскресеньям в церковь,
распахнув полы полушубка, чтоб все видали.
Председатель Совета станицы при
встрече как-то сказал:
– Сыми, дед, висюльки! Теперь не
полагается.
Порохом пыхнул дед:
– А ты мне их вешал, что сымать-то
велишь?
– Кто вешал, давно небось в земле
червей продовольствует.
– И пущай!.. А я вот не сыму! Рази с
мертвого сдерешь?
– Сказанул тоже... Тебя же жалеючи,
советую, по мне, хоть спи с ними, да ить
собаки... собаки-то штаны тебе облагают! Они,
сердешные, отвыкли от такого виду, не
признают свово...
Была обида горькая, как полынь в
цвету. Ордена снял, но обида росла в душе,
лопушилась, со злобой родниться начала.
Пропал сын – некому стало
наживать. Рушились сараи, ломала скотина
базы, гнили стропила раскрытого бурей
катуха. В конюшне, в пустых станках, по-своему
захозяйствовали мыши, под навесом ржавела
косилка.
Лошадей брали перед уходом
казаки, остатки добирали красные, а
последнюю, лохмоногую и ушастую, брошенную
красноармейцами в обмен, осенью за один
огляд купили махновцы. Взамен оставили деду
пару английских обмоток.
– Пущай уж наше переходит! –
подмигивал махновский пулеметчик.- Богатей,
дед, нашим добром!..
Прахом дымилось все нажитое
десятками лет. Руки падали в работе; но
весною,– когда холостеющая степь ложилась
под ногами, покорная и истомная, манила деда
земля, звала по ночам властным, неслышным
зовом. Не мог противиться, запрягал быков в
плуг, ехал, полосовал степь сталью,
обсеменял ненасытную черноземную утробу
ядреной пшеницей-гиркой.
Приходили казаки от моря и из-за
моря, но никто из них не видал Петра. В
разных полках с ним служили, в разных краях
бывали,– мала ли Россия? – а однополчане-станичники
Петра полком легли в бою со Жлобинским
отрядом на Кубани где-то.
Со старухой о сыне почти не
говорил Гаврила.
Ночами слышал, как в подушку
точила она слезы, носом чмыкала.
– Ты чего, старая? – спросит
кряхтя.
Помолчит та немного, откликнется:
– Должно, угар у нас... голова что-то
прибаливает.
Не показывал виду, что
догадывается, советовал:
– А ты бы рассольцу из-под
огурцов. Сем-ка, я слазю в погреб, достану?
– Спи уж. Пройдет и так!..
И снова тишина расплеталась в
хате незримой кружевной паутиной. В оконце
месяц нагло засматривал, на чужое горе, на
материнскую тоску любуясь.
Но все же ждали и надеялись, что
придет сын. Овчины отдал Гаврила выделать,
старухе говорит:
– Мы с тобой перебьемся и так, а
Петро придет, что будет носить? Зима заходит,
надо ему полушубок шить.
Сшили полушубок на Петров рост и
положили в сундук. Сапоги расхожие - скотину
убирать – ему сготовили. Мундир свой синего
сукна берег дед, табаком пересыпал, чтобы
моль не посекла, а зарезали ягненка – из
овчинки папаху сшил сыну дед и повесил на
гвоздь. Войдет с надворья, глянет, и кажется,
будто выйдет сейчас Петро из горницы,
улыбнется, спросит: "Ну как, батя, холодно
на базу?"
Дня через два после этого перед
сумерками пошел скотину убирать. Сена в
ясли наметал, хотел воды из колодца
почерпнуть – вспомнил, что забыл варежки в
хате. Вернулся, отворил дверь и видит:
старуха на коленях возле лавки стоит,
папаху Петрову неношеную к груди прижала,
качает, как дитя баюкает...
В глазах потемнело, зверем
кинулся к ней, повалил на пол, прохрипел,
пену глотая с губ:
– Брось, подлюка!.. Брось!.. Что ты
делаешь?!
Вырвал из рук папаху, в сундук
кинул и замок навесил. Только стал
примечать, что с той поры левый глаз у
старухи стал дергаться и рот покривило.
Текли дни и недели, текла вода в
Дону, под осень прозрачно-зеленая, всегда
торопливая.
В этот день замерзли на Дону
окраинцы. Через станицу пролетела
припозднившаяся ватага диких гусей.
Вечером прибежал к Гавриле соседский
парень, на образа второпях перекрестился.
– Здорово дневали!
– Слава богу.
– Слыхал, дедушка? Прохор
Лиховидов из Турции пришел. Он ить с вашим
Петром в одном полку служил!..
Спешил Гаврила по проулку,
задыхаясь от кашля и быстрой ходьбы.
Прохора не застал дома: уехал на хутор к
брату, обещал вернуться к завтрему.
Ночь не спал Гаврила. Томился на
печке бессонницей.
Перед светом зажег жирник, сел
подшивать валенки.
Утро – бледная немочь – точит с
сизого восхода чахлый рассвет. Месяц
зазоревал посреди неба, сил не хватило
дошагать до тучки, на день прихорониться.
x x x
Перед завтраком глянул Гаврила в
окно, сказал почему-то шепотом:
– Прохор идет! Вошел он, на казака
не похожий, чужой обличьем. Скрипели на
ногах у него кованые английские ботинки, в
мешковато сидело пальто чудного покроя, с
чужого плеча, как видно.
– Здорово живешь, Гаврила
Василич!..
– Слава богу, служивый!.. Проходи,
садись.
Прохор снял шапку, поздоровался
со старухой и сел на лавку, в передний угол.
– Ну, и погодка пришла, снегу
надуло – не пройдешь!..
– Да, снега нынче рано упали... В
старину в эту пору скотина на подножном
корму ходила.
На минутку тягостно замолчали.
Гаврила, с виду равнодушный и твердый,
сказал:
– Постарел ты, парень, в чужих
краях!
– Молодеть-то не с чего было,
Гаврила Василич! – улыбнулся Прохор.
Заикнулась было старуха:
– Петра нашего...
– Замолчи-ка, баба!..– строго
прикрикнул Гаврила.– Дай человеку
опомниться с морозу, успеешь... узнать!..
Поворачиваясь к гостю, спросил:
– Ну как, Прохор Игнатич,
протекала ваша жизня?
– Хвалиться нечем. Дотянул до
дому, как кобель с отбитым задом, и то - слава
богу.
– Та-а-ак... Плохо у турка жилось,
значится?
– Концы с концами насилу
связывали.– Прохор побарабанил по столу
пальцами.– Однако и ты, Гаврила Василич,
дюже постарел, седина вон как обрызгала
тебе голову... Как вы тут живете при
Советской власти?
– Сына вот жду... стариков, нас
докармливать...– криво улыбнулся Гаврила.
Прохор торопливо отвел глаза в
сторону. Гаврила приметил это, спросил
резко и прямо:
– Говори: где Петро?
– А вы разве не слыхали?
– По-разному слыхали,– отрубил
Гаврила.
Прохор свил в пальцах грязную
бахромку скатерти, заговорил не сразу:
– В январе, кажись... Ну да, в
январе, стояли мы сотней возле
Новороссийского... Город такой у моря есть...
Ну, обнакновенно стояли...
– Убит, что ли?..– нагибаясь,
низким шепотом спросил Гаврила.
Прохор, не поднимая глаз,
промолчал, словно и не слышал вопроса.
– Стояли, а красные прорывались к
горам: к зеленым на соединенье. Назначает
его, Петра вашего, командир сотни в разъезд...
Командиром у нас был подъесаул Сенин... Вот
тут и случись... понимаете...
Возле печки звонко стукнул
упавший чугун, старуха, вытягивая руки, шла
к кровати, крик распирал ей горло.
– Не вой!!– грозно рявкнул
Гаврила и, облокотясь о стол, глядя на
Прохора в упор, медленно в устало
проговорил: – Ну, кончай!
– Срубили!..-бледнея, выкрикнул
Прохор и встал, нащупывая на лавке шапку.–
Срубили Петра... насмерть... Остановились они
возле леса, коням передышку давали, он
подпругу на седле отпустил, а красные из
лесу...- Прохор, захлебываясь словами,
дрожащими руками мял шапку.– Петро черк за
луку, а седло коню под пузо... Конь горячий...
не сдержал, остался... Вот и все!..
– А ежели я не верю?..– раздельно
сказал Гаврила.
Прохор, не оглядываясь, торопливо
пошел к двери.
– Как хотите, Гаврила Василия, а я
истинно... Я правду говорю... Гольную правду...
Своими глазами видал...
– А ежели я не хочу этому верить?!–
багровея, захрипел Гаврила. Глаза его
налились кровью и слезами. Разодрав у
ворота рубаху, он голой волосатой грудью
шел на оробевшего Прохора, стонал,
запрокидывая потную голову:
– Одного сына убить?! Кормильца?!
Петьку мово?! Брешешь, сукин сын!.. Слышишь ты?!
Брешешь! Не верю!..
А ночью, накинув полушубок, вышел
во двор, поскрипывая по снегу валенками,
прошел на гумно и стал у скирда.
Из степи дул ветер, порошил
снегом; темень, черная и строгая,
громоздилась в голых вишневых кустах.
– Сынок! – позвал Гаврила
вполголоса. Подождал немного и, не двигаясь,
не поворачивая головы, снова позвал: –
Петро!.. Сыночек!..
Потом лег плашмя на притоптанный
возле скирда снег и тяжело закрыл глаза.
x x x
В станице поговаривали о
продразверстке, о бандах, что шли с низовьев
Дона. В исполкоме на станичных сходах
шепотом сообщались новости, но дед Гаврила
ни разу не ступнул на расшатанное
исполкомское крыльцо, надобности не было,
потому о многом не слышал, многое не знал.
Диковинно показалось ему, когда в
воскресенье после обедни заявился
председатель, с ним трое в желтых куценьких
дубленках, с винтовками.
Председатель поручкался с
Гаврилой и сразу, как обухом по затылку:
– Ну, признавайся, дед: хлеб есть?
– А ты думал как, духом святым
кормимся?
– Ты не язви, говори толком: где
хлеб?
– В амбаре, само собой.
– Веди.
– Дозволь узнать, какое вы имеете
касательство к мому хлебу?
Рослый, белокурый, по виду
начальник, постукивая на морозе каблуками,
сказал:
– Излишки забираем в пользу
государства. Продразверстка. Слыхал, отец?
– А ежели я не дам? – прохрипел
Гаврила, набухая злобой.
– Не дашь? Сами возьмем!..
Пошептались с председателем,
полезли по закромам, в очищенную, смугло-золотую
пшеницу накидали с сапог снежных ошлепков.
Белокурый, закуривая, решил:
– Оставить на семена, на прокорм,
остальное забрать.– Оценивающим хозяйским
взглядом прикинул количество хлеба и
повернулся к Гавриле: - Сколько десятин
будешь сеять?
– Чертову лысину засею!.. –
засипел Гаврила, кашляя и судорожно
кривляясь.– Берите, проклятые!.. Грабьте!..
Все ваше!..
– Что ты, осатанел, что ли,
остепенись, дед Гаврила!..– упрашивал
председатель, махая на Гаврилу варежкой.
– Давитесь чужим добром!..
Лопайте!..
Белокурый содрал с усины
оттаявшую сосульку, искоса умным,
насмешливым глазом кольнул Гаврилу, сказал
со спокойной улыбкой:
– Ты, отец, не прыгай! Криком не
поможешь. Что ты визжишь, аль на хвост тебе
наступили?..– и, хмуря брови, резко
переломил голос:– Языком не трепи!.. Коли
длинный он у тебя – привяжи к зубам!.. За
агитацию...– Не договорив, хлопнул ладонью
по желтой кобуре, перекосившей пояс, и уже
мягче сказал: – Сегодня же свези на
ссыппункт!
Не то чтобы испугался старик, а от
голоса уверенного и четкого обмяк, понял,
что в самом деле криком тут не пособишь.
Махнул рукой и пошел к крыльцу. До половины
двора не дошел – дрогнул от крика дико-хриплого:
– Где продотрядники?!
Повернулся Гаврила – за плетнем,
вздыбив приплясывающую лошадь, кружится
конный. Предчувствие чего-то необычайного
дрожью подкатилось под колени. Не успел рта
раскрыть, как конный, увидев стоявших возле
амбара, круто осадил лошадь и, неуловимо
поведя рукой, рванул с плеча винтовку.
Сочно треснул выстрел, и в тишине,
вслед за выстрелом на короткое мгновение
облапившей двор, четко сдвоил затвор,
патронная гильза вылетела с коротким
жужжаньем.
Оцепененье прошло: белокурый,
влипая в притолоку, прыгающей рукой долго
до жути тянул из кобуры револьвер,
председатель, приседая по-заячьи, рванулся
через двор к гумну, один из продотрядников
упал на колено, выпуская из карабина обойму
в черную папаху, качавшуюся за плетнем. Двор
захлестнуло стукотнею выстрелов. Гаврила с
трудом оторвал от снега словно прилипшие
ноги и тяжело затрусил к крыльцу.
Оглянувшись, увидал, как трое в дубленках
недружно, врассыпную, застревая в сугробах,
бежали к гумну, а в радушно распахнутые
ворота хлынули конные.
Передний, в кубанке, на рыжем
жеребце, горбатясь, приник к луке и закружил
над головой шашку. Перед Гаврилой
лебедиными крыльями мелькнули концы его
белого башлыка, в лицо кинуло снегом,
брызнувшим изпод лошадиных копыт.
Обессиленно прислонясь к резному
крыльцу, Гаврила видел, как рыжий жеребец,
подобравшись, взлетел через плетень и
закружился на дыбках возле початого скирда
ячменной соломы, а кубанец, свисая с седла,
крест-накрест рубил ползавшего в корчах
продотрядника...
На гумне обрывчатый, неясный шум,
возня, чей-то протяжный, рыдающий крик.
Через минуту гулко стукнул одинокий
выстрел. Голуби, вспугнутые было стрельбой
и вновь попадавшие на крышу амбара,
сорвались в небо фиолетовой дробью. Конные
на гумне спешились.
По станице неумолчно плескался
малиновый трезвон. Паша – станичный
дурачок – взобрался на колокольню и, по
глупому своему разуму, хватил во все
колокола, вместо набата вызванивая
пасхальную плясовую.
К Гавриле подошел кубанец в
наброшенном на плечи белом башлыке. Лицо
его, горячее и потное, подергивалось, углы
губ слюняво свисали.
– Овес есть?
Гаврила трудно двинулся от
крыльца, подавленный виденным, не мог
совладать с онемевшим языком.
– Оглох ты, черт?! Овес есть?-спрашиваю.
Неси мешок!
Не успели подвести лошадей к
корыту с кормом,в ворота вскочил еще один.
– По коням!.. С горы пехота...
Кубанец с проклятием взнуздал
облитого дымящимся потом жеребца и долго
тер снегом обшлаг своего правого рукава,
густо измазанного чем-то багровокрасным.
Со двора их выехало пятеро, в
тороках последнего угадал Гаврила желтую, в
кровяных узорах дубленку белокурого.
x x x
До вечера за бугром в терновой
балке погромыхивали выстрелы. В станице
побитой собакой, приниженно лежала тишина.
Уже заголубели сумерки, когда Гаврила
решился пойти на гумно. Вошел в настежь
открытую калитку, увидел: па гуменном
прясле, уронив голову, повис настигнутый
пулей председатель. Руки его, свисая, словно
тянулись за шапкой, валявшейся по ту
сторону прясла.
Неподалеку от скирда на снегу,
притрушенном объедьями и половой, лежали
раздетые до белья продотрядники, все трое в
ряд. И, глядя на них, уже не ощутил Гаврила в
дрогнувшем от ужаса сердце той злобы, что
гнездилась там с утра. Казалось
небывальщиной, сном, чтобы на гумне, где
постоянно разбойничали соседские козы,
обдергивая прикладок соломы, теперь лежали
изрубленные люди; и от них, от талых
круговин примерзшей пупырчатой крови, уже
струился-тек запах мертвечины...
Белокурый лежал, неестественно
отвернув голову, и если б не голова, плотно
прижатая к снегу, можно было бы подумать,
что лежит он отдыхая – так беспечно были
закинуты его ноги одна за одну.
Второй, щербатый и черноусый,
выгнулся, вобрав голову в плечи, оскалясь
непримиримо и злобно. Третий, зарывшись
головою в солому, недвижно плыл по снегу:
столько силы и напряжения было в мертвом
размахе его рук.
Нагнулся Гаврила над белокурым,
вглядываясь в почерневшее лицо, и дрогнул
от жалости: лежал перед ним мальчишка лет
девятнадцати, а не сердитый, с колючими
глазами продкомиссар. Под желтеньким
пушком усов возле губ стыл иней и скорбная
складка, лишь поперек лба темнела морщинка,
глубокая и строгая.
Бесцельно тронул рукою голую
грудь и качнулся от неожиданности: сквозь
леденящий холодок ладонь прощупала
потухающее тепло...
Старуха ахнула и, крестясь,
шарахнулась к печке, когда Гаврила, кряхтя и
стоная, приволок на спине одеревеневшее,
кровью почерненное тело.
Положил на лавку, обмыл холодной
водой, до устали, до пота тер колючим
шерстяным чулком ноги, руки, грудь.
Прислонился ухом к гадливо-холодной груди и
насилу услышал глухой, с долгими
промежутками стук сердца.
x x x
Четвертые сутки лежал он в
горнице, шафранно-бледный, похожий на
покойника. Пересекая лоб и щеку, багровел
запекшийся кровью шрам, туго перевязанная
грудь качала одеяло, с хрипом и клокотаньем
вбирая воздух.
Каждый день Гаврила вставлял ему
в рот свой потрескавшийся, зачерствелый
палец, концом ножа осторожно разжимал
стиснутые зубы, а старуха через камышинку
лила подогретое молоко и навар из бараньих
костей.
На четвертый день с утра па щеках
белокурого зарозовел румянец, к полудню
лицо его полыхало, как куст боярышника,
зажженный морозом, дрожь сотрясала все тело,
и под рубахой проступил холодный и клейкий
пот.
С этой поры стал он несвязно и
тихо бредить, порывался вскакивать с
кровати. Днем и ночью дежурили около него
Гаврила поочередно со старухой.
В длинные зимние ночи, когда
восточный ветер, налетая с Обдонья, мутил
почерневшее небо и низко над станицей стлал
холодные тучи, сиживал Гаврила возле
раненого, уронив голову на руки,
вслушиваясь, как бредил тот, незнакомым,
окающим говорком несвязно о чем-то
рассказывая; подолгу вглядывался в смуглый
треугольник загара на груди, в голубые веки
закрытых глаз, обведенных сизыми подковами.
И когда с выцветших губ текли тягучие стоны,
хриплая команда, безобразные ругательства
и лицо искажалось гневом и болью,– слезы
закипали у Гаврилы в груди. В такие минуты
жалость приходила непрошеная.
Видел Гаврила, как с каждым днем,
с каждой бессонной ночью бледнеет и сохнет
возле кровати старуха, примечал и слезы на
щеках ее, вспаханных морщинами, и понял,
вернее – почуял сердцем, что невыплаканная
любовь ее к Петру, покойному сыну, пожаром
перекинулась вот на этого недвижного,
смертью зацелованного, чьего-то чужого сына...
Заезжал как-то командир
проходившего через станину полка. Лошадь у
ворот оставил с ординарцем, сам взбежал на
крыльцо, гремя шашкой и шпорами. В горнице
шапку снял и долго молча стоял у кровати. По
липу раненого бродили бледные тени, из губ,
сожженных жаром, точилась кровица. Качнул
командир преждевременно поседевшей
головой, затуманясь и глядя куда-то мимо
Гаврилиных глаз, сказал:
– Побереги товарища, старик!
– Поберегем! – твердо ответил
Гаврила.
Текли дни и недели. Минули святки.
На шестнадцатый день в первый раз открыл
белокурый глаза, и услышал Гаврила голос,
паутинно-скрипучий:
– Это ты, старик?
– Я.
– Здорово меня обработали?
– Не приведи Христос!
Во взгляде, прозрачном и
неуловимом, почудилась Гавриле усмешка,
беззлобно-простая.
– А ребята?
– Энти того... закопали их на
плацу.
Молча пошевелил по одеялу
пальцами и перевел взгляд на некрашеные
доски потолка.
– Звать-то тебя как будем? –
спросил Гаврила.
Голубые с прожилками веки устало
опустились.
– Николай.
– Ну, а мы Петром кликать будем...
Сын у нас был... Петро...– пояснил Гаврила.
Подумав, хотел еще о чем-то
спросить, но услышал ровное, в нос дыхание и,
удерживая руками равновесие, на цыпочках
отошел от кровати.
x x x
Жизнь возвращалась к нему
медленно, словно нехотя. На другой месяц с
трудом поднимал от подушки голову, на спине
появились пролежни.
С каждым днем с ужасом чувствовал
Гаврила, что кровно привязывается к новому
Петру, а образ первого, родного, меркнет,
тускнеет, как отблеск заходящего солнца на
слюдяном оконце хаты. Силился вернуть
прежнюю тоску и боль, но прежнее уходило все
дальше, и ощущал Гаврила от этого стыд и
неловкость... Уходил на баз, возился там
часами, но, вспомнив, что с Петром у кровати
сидит неотступно старуха, испытывал
ревнивое чувство. Шел в хату, молча топтался
у изголовья кровати, негнущимися пальцами
неловко поправлял наволочку подушки и,
перехватив сердитый взгляд старухи, смирно
садился на скамью и притихал.
Старуха поила Петра сурчиным
жиром, настоем целебных трав, снятых весною,
в майском цвету. От этого ли или от того, что
молодость брала верх над немощью, но раны
зарубцевались, кровь красила пополневшие
щеки, лишь правая рука, с изуродованной у
предплечья костью срасталась плохо: как
видно, отработала свое.
Но все же на второй неделе поста в
первый раз присел Петро на кровати сам, без
посторонней помощи, и, удивленный
собственной силой, долго и недоверчиво
улыбался.
Ночью в кухне, покашливая на
печке, шепотом:
– Ты спишь, старая?
– А что тебе?
– На ноги подымается наш... Ты
завтра из сундука Петровы шаровары достань...
Приготовь всю амуницию... Ему ить надеть
нечего.
– Сама знаю! Я ить надысь достала.
– Ишь ты, проворная!.. Полушубок-то
достала?
– Ну, а то телешом, что ли, парню
ходить!
Гаврила повозился на печке, чуть
было задремал, но вспомнил и, торжествуя,
поднял голову:
– А папах? Папах небось забыла,
старая гусыня?
– Отвяжись! Мимо сорок разов
прошел и не спотыкнулся, вон на гвозде
другой день висит!..
Гаврила досадливо кашлянул и
примолк.
Расторопная весна уже турсучила
Дон. Лед почернел, будто источенный червями,
и ноздревато припух. Гора облысела. Снег
ушел из степи в яры и балки. 06донье млело,
затопленное солнечным половодьем. Из степи
ветер щедро кидал запахи воскресающей
полынной горечи.
Был на исходе март.
x x x
– Сегодня встану, отец!
Несмотря на то что все
красноармейцы, переступавшие порог
Гаврилиного дома, глянув на его волосы,
опрятно выбеленные сединой, называли его
отцом, на этот раз Гаврила почувствовал в
тоне голоса теплую нотку. Казалось ли ему
так, или действительно Петро вложил в это
слово сыновью ласку, но Гаврила густо
побагровел, закашлялся и, скрывая смущенную
радость, пробормотал; – Третий месяц лежишь...
Пора уж, Петя!
Вышел Петро на крыльцо, ходульно
переставляя ноги, и чуть было не задохнулся
от избытка воздуха, втолкнутого в легкие
ветром. Гаврила поддерживал его сзади, а
старуха томашилась возле крыльца, утирая
завеской привычные слезы.
Подвигаясь мимо нахохленной
крыши амбара, спросил названый сын – Петро:
– Хлеб отвез тогда?
– Отвез...– нехотя буркнул
Гаврила.
– Ну, и хорошо сделал, отец!
И опять от слова "отец"
потеплело у Гаврилы в груди. Каждый день
ползал Петро по двору, прихрамывая и
опираясь на костыль. И отовсюду – с гумна,
из-под навеса сарая, где бы ни был,–
провожал Гаврила нового сына беспокойным,
ищущим взглядом. Как бы не оступился да не
упал!
Говорили между собою мало, но
отношения увязались простые и любовные.
Как-то, дня два спустя после того,
как в первый раз вышел Петро на двор, перед
сном, умащиваясь на печке, спросил Гаврила:
– Откель же ты родом, сынок?
– С Урала.
– Из мужицкого сословия?
– Нет, из рабочих.
– Это как же? Рукомесло имел
какое, навроде чеботарь али бондарь?
– Нет, отец, я на заводе работал.
На чугунолитейном заводе. С мальства там.
– А хлеб забирать это как же
пристроился?
– Из армии послали.
– Ты, что же, у них за командира
был?
– Да, им был.
Было трудно спрашивать, но к
этому вел:
– Значится, ты партейный?
– Коммунист,– ответил Петро,
ясно улыбаясь.
И от улыбки этой бесхитростной
уже не страшным показалось Гавриле чуждое
слово.
Старуха, выждав время, спросила с
живостью:
– А семья-то есть у тебя, Петюшка?
– Ни синь пороха!.. Один, как месяц
в небе!
– Родители, должно, померли?
– Еще махоньким был, лет семи...
Отца при пьянке убили, а мать где-то
таскается...
– Эка сучка-то! Тебя, жалкенького,
стало быть, кинула?
– Ушла с одним подрядчиком, а я
при заводе вырос.
Гаврила свесил с печки ноги,
долго молчал, потом заговорил, раздельно,
медленно:
– Что ж, сынок, коли нету у тебя
родни, оставайся при нас... Был у нас сын, по
нем и тебя Петром кличем... Был, да быльем
порос, а теперь вот двое с старухой кулюкаем...
За это время сколько горя с тобой
натерпелись; должно, от этого и полюбился ты
нам. Хучь и чужая в тебе кровь, а душой за
тебя болишь, как за родного... Оставайся!
Будем с тобой возле земли кормиться, она у
нас на Дону плодовитая, щедрая... Справим
тебя, женим... Я свое отжил, правь хозяйством
ты. По мне, лишь бы уважал нашу старость да
перед смертью в куске не отказывал... Не
бросай нас, стариков, Петро...
За печкой верещал сверчок,
трескуче и нудно.
Под ветром тосковали ставни.
– А мы со старухой тебе уже
невесту начали приглядывать!..– Гаврила с
деланной веселостью подмигнул, но
дрогнувшие губы покривились жалкой улыбкой.
Петро упорно глядел под ноги в
выщербленный пол, левой рукой сухо
выстукивал по лавке. Звук получился
волнующий и редкий: тук-тик-так! тук-тик-так!..
тук-тик-так!..
Как видно, обдумывал ответ. И,
решившись, оборвал стук, тряхнул головой:
– Я, отец, останусь у вас с
радостью, только работник из меня, сам
видишь, плоховатый... Рука моя, кормилица, не
срастается, стерва! Однако работать буду,
насколько силов хватит. Лето поживу, а там
видно будет.
– А там, может, навовсе
останешься! – закончил Гаврила.
Прялка под ногою старухи
радостно зажужжала, замурлыкала, наматывая
на скало волокнистую шерсть.
Баюкала ли, житье ли привольное
сулила размеренным, усыпляющим стуком - не
знаю.
x x x
Вслед за весной пришли дни,
опаленные солнцем, курчавые и седые от
жирной степной пыли. Надолго стало ведро.
Дон, буйный, как смолоду, бугрился
вихрастыми валами. Полая вода поила крайние
дворы станицы. Обдонье, зеленовато-белесое,
насыщало ветер медвяным запахом цветущих
тополей, в лугу зарею розовело озеро,
покрытое опавшим цветом диких яблонь.
Ночами по-девичьи перемигивались зарницы, и
ночи были короткие, как зарничный огневый
всплеск. От длинного рабочего дня не
успевали отдыхать быки. На выгоне пасся
скот, вылинявший и ребристый.
Гаврила с Петром жили в степи
неделю. Пахали, боронили, сеяли, ночевали
под арбой, одеваясь одним тулупом, но
никогда не говорил Гаврила о том, как крепко,
незримой путой, привязал к себе его новый
сын. Белокурый, веселый, работящий, заслонил
собою образ покойного Петра. О нем
вспоминал Гаврила все реже. За работой
некогда стало вспоминать.
Дни шли воровской, неприметной
поступью. Подошел покос.
Как-то с утра провозился Петро с
косилкой. На диво Гавриле оправил в кузне
ножи и сделал новые, взамен поломанных,
крылья. Хлопотал над косилкой с утра, а
смерклось – ушел в исполком: позвали на
какое-то совещание. В это время старуха,
ходившая по воду, принесла с почты письмо.
Конверт был замусленный и старый, адрес на
имя Гаврилы: с передачей товарищу Косых,
Николаю.
Томимый неясной тревогой,
Гаврила долго вертел в руках конверт с
расплывчатыми буквами, размашисто
набросанными чернильным карандашом.
Поднимал и глядел на свет, но
конверт ревниво хранил чью-то тайну, и
Гаврила невольно чувствовал нарастающую
злобу к этому письму, изломавшему привычный
покой.
На мгновение пришла мысль –
изорвать его, но, подумав, решил отдать.
Петра встретил у ворот новостью:
– Тебе, сынок, письмо откель-то.
– Мне? – удивился тот.
– Тебе. Иди читай!
Засветив в хате огонь, Гаврила
острым, нащупывающим взглядом следил за
обрадованным лицом Петра, читавшего письмо.
Не вытерпел, спросил:
– Откель оно пришло?
– С Урала.
– От кого прописано? –
полюбопытствовала старуха.
– От товарищей с завода.
Гаврила насторожился.
– Всчет чего же пишут?
У Петра, темнея, померкли глаза,
ответил нехотя:
– Зовут на завод... Собираются его
пускать. С семнадцатого года стоял.
– Как же?.. Стало быть, поедешь? –
глухо спросил Гаврила.
– Не знаю...
x x x
Угловато осунулся и пожелтел
Петро. По ночам слышал Гаврила, как вздыхал
он и ворочался на кровати. Понял, после
долгого раздумья, что не жить Петру в
станице, не лохматить плугом степную
целинную черноземь. Завод, вскормивший
Петра, рано или поздно, а отымет его, и снова
черной чередой заковыляют безрадостные,
одичалые дни. По кирпичику разметал бы
Гаврила ненавистный завод и место с землею
сровнял бы, чтобы росла на нем крапива да
лопушился бурьян!..
На третий день на покосе, когда
сошлись у стана напиться, заговорил Петро:
– Не могу, отец, оставаться! Поеду
на завод... Тянет, душу мутит...
– Аль плохо живется?..
– Не то... Завод свой, когда шел
Колчак, мы защищали полторы недели,
девятерых колчаковцы повесили, как только
заняли поселок, а теперь рабочие, какие
пришли из армии, снова поднимают завод на
ноги... Смертно голодают сами и семьи ихние,
а работают... Как же я могу жить тут? А
совесть?..
– Чем пособишь-то? Рукой ить
неправ.
– Чудно говоришь, отец! Там
каждой рукой дорожат!
– Не держу. Поезжай!..– бодрясь,
ответил Гаврила.– Старуху обмани... скажи,
что возвернешься... Поживу, мол, и вернусь... а
то затоскует, пропадет... один ить ты у нас
был...
И, цепляясь за последнюю надежду,
шепотом, дыша порывисто и хрипло:
– А может, в самом деле
возвернешься? А? Неужли не пожалеешь нашу
старость, а?..
x x x
Скрипела арба, разнобоисто
шагали быки, из-под колес, шурша, осыпался
рыхлый мел. Дорога, излучисто скользившая
вдоль Дона, возле часовенки заворачивала
влево. От поворота видны церкви окружной
станицы и зеленое затейливое кружево садов.
Гаврила всю дорогу говорил без
умолку. Пытался улыбаться.
– На этом месте года три назад
девки в Дону потопли. Оттого и часовенка.–
Он указал кнутовищем на унылую верхушку
часовни.– Тут мы с тобой и простимся. Дальше
дороги нету, гора обвалилась. Отсель до
станицы с версту, помаленечку дойдешь.
Петро поправил на ремне сумку с
харчами и слез с арбы. С усилием задушив
рыдание, Гаврила кинул на землю кнут и
протянул трясущиеся руки.
– Прощай, родимый!.. Солнышко
ясное смеркнется без тебя у нас...– И, кривя
изуродованное болью, мокрое от слез лицо,
резко, до крика повысил голос: –
Подорожники не забыл, сынок?.. Старуха пекла
тебе... Не забыл?.. Ну, прощай!.. Прощай,
сынушка!..
Петро, прихрамывая, пошел, почти
побежал по узенькой каемке дороги.
– Ворочайся!..– цепляясь sa арбу,
кричал Гаврила.
"Не вернется!.." – рыдало в
груди невыплаканное слово.
В последний раз мелькнула за
поворотом родная белокурая голова, в
последний раз махнул Петро картузом, и на
том месте, где ступила его нога, ветер
дурашливо взвихрил и закружил белесую
дымчатую пыль.
1926