«Тихий Дон». Нерешенная загадка русской литературы ХХ века / Семейный человек
Семейный человек |
|
За окраиной станицы промеж
немощно зеленой щетины хвороста стрянет
солнце. Иду от станицы к Дону, к переправе.
Влажный песок под ногами пахнет гнилью, как
перепрелое, набухшее водой дерево. Дорога
путаной заячьей стежкой скользит по
хворосту. Натуживаясь и багровея, солнце
плюхнулось за станичное кладбище, и следом
за мною по хворосту голубизной заклубились
сумерки.
Паром привязан к причалу, лиловая
вода квохчет под исподом; приплясывая и
кособочась, стонут в уключинах весла.
Паромщик черпалом скребет по
замшевшему днищу, выплескивает воду.
Приподымая голову, глянул на меня косо
прорезанными желтоватыми глазами, буркнул
нехотя:
– На тот бок правишься? Зараз
поедем, отвязывай причал!
– Угребем мы двое?
– Надо бы угресть. Ночь спутается,
а народ то ли подойдет, то ли нет.
Подсучивая шаровары, снова
глянул на меня, спросил:
– Гляжу я – не свойский ты
человек, не из наших краев... Откель бог
несет?
– Иду домой из армии.
Паромщик скинул фуражку, кивком
головы отбросил назад волосы, похожие на
витое кавказское серебро с чернью,
подмигивая мне, ощерил съеденные зубы;
– Как же идешь – по отпуску аль
потаенно?
– Демобилизованный. Год мой
спустили.
– Что ж, дело спокойное...
Сели за весла. Дон, играючи,
поволок нас к затопленной молодой поросли
прибрежного леса. О шершавое днище парома
сухо чешется вода. Босые, исполосованные
синими жилами ноги паромщика пухнут
связками мускулов, посинелые ступни липнут,
упираясь в скользкую перекладину. Руки у
него длинные, костистые, пальцы в узловатых
суставах. Он – высокий, узкоплечий, гребет
нескладно, сгорбатившись, но весло
услужливо ложится на гребенчатую спину
волны и глубоко буровит воду.
Я слышу его ровное, без перебоев,
дыханье; от вязаной шерстяной рубахи пахнет
едким потом, табаком и пресным запахом воды.
Бросил весло, повернулся ко мне лицом.
– Запохаживается, что затрет вас
в лесу! Дурна шутка, а делать нечего, парнище!
На середине течение напористей.
Паром рванулся, норовисто кинул задом,
кособочась потянулся к лесу. Через полчаса
прибило нас к затопленным вербам. Весла
обломались. В уключине обиженно суетился
расщепленный обломок. В пробоину, хлюпая,
сочилась вода. Ночевать перебрались мы на
дерево. Паромщик, окарачив ветку ногами,
сидел рядом со мной, попыхивал глиняной
трубкой, говорил, прислушиваясь к
пересвисту гусиных крыльев, резавших над
головами вязкую темь:
– Идешь ты к дому, к семье... Мать
небось ждет: сынок-кормилец вернется,
старость ее пригреет, а ты, должно, близко к
сердцу не принимаешь того, что она, мать
твоя, белым днем чахнет по тебе, а ночьми
слезами материнскими исходит... Все вы,
сынки, таковские... Пока не нажил своего
приплоду, до тех пор и не лежит у вас душа к
родительским страданьям. А сколько их
кажному приходится переносить?
Иная баба порет рыбу и раздавит
желчь; уху-то хлебаешь, а в ней горечь
неподобная. Так вот и я: живу, только хлебать-то
припадает самую горечь... Иной раз терпишь-терпишь,
да и скажешь: "Жизня, жизня, когда ты
похужеешь?.."
Ты человек не свойский,
посторонний,– вот ты и обсуди умом: в какую
петлю мне голову просовывать?
Есть у меня дочь Наташка,
нонешний год идет ей семнадцатая весна. Вот
она и говорит:
– Гребостно мне с вами, батя, за
одним столом исть. Как погляжу я на ваши
руки, так сразу вспомню, что этими руками вы
братов побили; и с души рвать меня тянет...
А этого она, сучка, не понимает,
через кого все так поделалось? Да все через
них же, через детей!
Женился я молодым; баба мне
попалась плодющая, восьмерых голопузых
нажеребила, а на девятом скопытилась.
Родить-то родила, только на пятый день в
домовину убралась от горячки... Остался я
один, будто кулик на болоте, а детишек ни
одного бог не убрал, как ни упрашивал...
Самый старший Иван был... На меня похожий,
чернявый собой и с лица хорош... Красивый был
казак и на работу совестливый. Другой был у
меня сынок четырьмя годами моложе Ивана.
Энтот в матерю зародился: ростом низенький,
тушистый, волосы русявые, ажник белесые, а
глаза карие, и был он у меня самый коханый,
самый желанный. Данилой звали его...
Остальные семеро ртов – девки и ребятенки
малые. Выдал я Ивана в зятья на своем же
хуторе, и вскорости родилось дите у него.
Данилу тоже было счинался женить, но тут
наступило смутное время. Получилось у нас в
станице противу Советской власти восстание!
Прибегает на другой день ко мне Иван.
– Давайте,– говорит,– батя,
уходить к красным. Христом-богом прошу вас!
Нам нужно ихнюю сторону одерживать затем,
что власть до крайности справедливая.
Данила тоже в ото самое уперся.
Долго они меня сманывали, но я им так сказал:
– Вас я не приневоливаю, идите, а
я никуда не пойду. У меня, окромя вас,–
семеро по лавкам, и каждый рот куска просит!
С тем они и скрылись с хутора, а
станица наша вооружилась чем попадя, и меня
под белы руки и на фронт.
На сходе говорил я:
– Господа старики, всем вам
известно, что я человек семейный. Семерых
детишек имею. Ну, как ухлопают меня, кто
тогда будет семью мою оправдывать?
Я так, я сяк – нет!.. Безо всяких
вниманиев сгребли и отправили на фронт.
Позиции стали как раз под нашим
хутором. И вот, дело это было под пасху,
пригоняют в хутор девять человек пленных, и
Данилушка – голубь мой любый – с ними...
Провели их по площади к сотенному. Казаки на
улицу высыпали, шумят:
– Побить их, гадов! Как выведут с
допроса – крой в нашу силу!..
Стою я промеж них, колени у меня
трясутся, но видимости не подаю, что жалко
мне сына, Данилушку-то... Поведу глазами этак
в стороны, вижу - шепчутся казаки и головами
на меня кивают... Подошел ко мне вахмистр
Аркашка, спрашивает:
– Ты что же, Микишара, будешь
коммунов бить?
– Буду, злодеев таких-сяких!..
– Ну, на тебе штык и становись на
крыльцо. Дает мне штык, а сам ощеряется: –
Примечаем мы за тобой, Микишара... Гляди –
плохо будет.
Стал я на порожках, думаю: "Матерь
пречистая, неужто я сына буду убивать?"
Слышу у сотенного крик. Вывели
пленных, а попереди Данила мой... Глянул я на
него, и захолодала у меня душа... Голова у
него вспухла, как ведро,- будго освежеванная...
Кровь комом спеклась, перчатки пуховые на
голове, чтоб не по голому месту били...
Кровью напитались они и к волосам присохли...
Это их дорогой к хутору били... Идет он по
сенцам, качается. Глянул на меня, руки
протянул... Хочет улыбнуться, а глаза в синих
подтеках, и один кровью заплыл.
Понял я тут: ежели не вдарю его, то
убьют меня свои же хуторные, останутся
малые дети горькими сиротами... Поравнялся
он со мной.
– Батя,– говорит,– родной мой,
прощай!..
Слезы у него кровь по щекам
смывают, а я... насилу руку поднял... будто
окостенел... В кулаке у меня штык зажатый.
Вдарил я его тем концом, какой на винтовку
надевается. В это место вдарил, повыше уха...
Он как крикнет,– ой! – заслонил лицо
ладонями и упал с порожек... Казаки гогочут:
– Омочай их, Микишара! Ты, видно,
прижеливаешь свово Данилку!.. Бей, а то тебе
кровицу пустим!..
Сотенный вышел на крыльцо, сам
ругается, а в глазах – смех... Как начали их
штыками пороть, у меня душа замутилась.
Кинулся я в уличку бежать, глянул в сторону
– увидал, как Данилушку мово по земле
катают. Воткнул ему вахмистр штык в горло, а
он только – кррр.
Внизу под напором воды хрустнули
доски парома, слышно было, как хлынула вода,
а верба дрогнула и тягуче заскрипела.
Микишара потрогал ногою вздыбившуюся корму,
сказал, выбивая из трубки желтую метелицу
искр:
– Утопает наш паром, завтра
придется до полудня дневалить на вербе. Вот
случай какой выпал!..
Долго молчал, потом, понижая
голос, глухо заговорил:
– Меня за ето дело в старшие
урядники произвели...
Много воды в Дону утекло с той
поры, а досель вот ночьми иной раз слышу, как
будто кто хрипит, захлебывается... Тогда, как
бежал, слышал Данилушкин-то хрип... Вот она,
совесть, и убивает...
До весны держали мы фронт против
красных, потом соединился с нами генерал
Секретов, и погнали красных за Дон, в
Саратовскую губернию. Я - человек семейный,
а от службы никакого послабления не дали,
потому что сыны в большевиках. Дошли мы до
города Балашова. Про Ивана – сына старшего
– ни слуху ни духу. Как прознали казаки –
чума их ведает, что Иван от красных перешел
и служит в тридцать шестой казачьей батарее.
Грозились хуторные: "Ежели найдем где
Ваньку, душу вынем".
Заняли мы одну деревню, а
тридцать шестая там...
Нашли мово Ивана, скрутили и
приводят в сотню. Тут его люто избили казаки
и сказали мне:
– Гони его в штаб полка!
Штаб стоял верстах в двенадцати
от этой деревня.
Дает сотенный мне бумагу и
говорит, а сам в глаза не глядит:
– Вот тебе, Микишара, бумага. Гони
сына в штаб: с тобой надежней, от отца он не
убежит!..
И вразумил тут меня господь.
Догадался я: к тому они меня в конвой
назначают, думают, что пущу я сына на волю,
опосля и его словят, и меня убьют...
Прихожу я в ту хату, где содержали
Ивана под арестом, говорю страже:
– Давайте арестованного, я его
погоню в штаб.
– Бери,– говорят,– нам не жалко!..
Накинул Иван шинель внапашку, а
шапку покрутил, покрутил в руках и кинул на
лавку. Вышли мы с ним за деревню на бугор, он
молчит, и я молчу. Поглядываю назад, хочу
приметить, не следят ли нас. Только дошли мы
до полпутя, часовенку минули, а позаду
никого не видно. Тут Иван обернулся ко мне и
говорит жалостно так:
– Батя, все одно в штабе меня
убьют, на смерть ты меня гонишь! Неужто
совесть твоя досель спит?
– Нет,– говорю,– Ваня, не спит
совесть!
– А не жалко тебе меня?
– Жалко, сынок, сердце тоскует
смертно...
– А коли жалко – пусти меня... Не
нажился я на белом свете!
Упал посередь дороги и в землю
мне поклонился до трех раз. Я ему и говорю на
это:
– Дойдем до Яров, сынок, ты беги, а
я для видимости вслед тебе стрельну раза
два...
И вот поди ж ты, малюсеньким был –
и то слова ласкового, бывало, не добьешься, а
тут кинулся ко мне и руки целует... Прошли мы
с ним версты две, он молчпт, и я молчу.
Подошли к ярам, он приостановился.
– Ну, батя, давай попрощаемся!
Доведется живым остаться, до смерти буду
тебя покоить, слова ты от меня грубого не
услышишь...
Обнимает он меня, а у меня сердце
кровью обливается.
– Беги, сынок! – говорю ему.
Побег он к ярам, все оглядается и
рукой мне махает.
Отпустил я его сажен на двадцать,
потом винтовку снял, стал на колено, чтоб
рука не дрогнула, и вдарил в него... в зад...
Микишара долго доставал кисет,
долго высекал кресалом огня, закуривал,
плямкая губами. В пригоршне рдел трут, на
лице паромщика двигались скулы, а изпод
напухших век косые глаза глядели жестко и
нераскаянно.
– Ну вот... Подсигнул он вверх,
сгоряча пробег сажен восемь, руками за
живот хватается, ко мне обернулся:
– Батя, за что?! – и упал, ногами
задрыгал.
Бегу к нему, нагнулся, а он глаза
под лоб закатил, и на губах пузырями кровь. Я
думал – помирает, но он сразу привстал и
говорит, а сам руку мою рукой лапает:
– Батя, у меня ить дите и жена...
Голову уронил набок, опять упал.
Пальцами зажимает ранку, но где же там...
Кровь-то так скрозь пальцев и хлобыщет...
Закряхтел, лег на спину, строго на меня
глядит, а язык уж костенеет... Хочет что-то
сказать, а сам все: "Батя... ба... ба... тя..."
Слеза у меня пошла из глаз, и стал я ему
говорить:
– Прими ты, Ванюшка, за меня
мученский венец. У тебя – жена с дитем, а у
меня их семеро по лавкам. Ежели б пустил я
тебя – меня б убили казаки, дети по миру
пошли бы христарадничать...
Немножко он полежал и помер, а
руку мою в руке держит... Снял я с него шинель
и ботинки, накрыл ему лицо утиркой и пошел
назад в деревню...
Вот ты и рассуди нас, добрый
человек! Я за детей за этих сколько горя
перенес, седой волос всего обметал. Кусок им
зарабатываю, ни днем, ни ночью спокою не
вижу, а они... к примеру, хоть бы Наташка, дочь-то,
и говорит: "Гребостно с вами, батя, за
одним столом исть".
Как мне возможно это теперича
переносить?
Свесив голову, глядит на меня
паромщик Микишара тяжким, стоячим взглядом;
за спиной его кучерявится мутный рассвет.
На правом берегу, в черной копне кудлатых
тополей, утиное кряканье переплетается с
простуженным и сонным криком:
– Ми-ки-ша-ра-а! Шо-о-орт!.. Па-ром
го-ни-и-и...
1925