«Тихий Дон». Нерешенная загадка русской литературы ХХ века / Один язык
Один язык |
|
По станице Лужины давнишне
грязная корка снега, недавно прилетевшие
грачи в новом, цвета вороненой стали,оперении.
Дым из труб рыхл и тонок. Небо как
небо – серое. Контуры домов расплывчаты от
реденькой мглы, что ли. Лишь за Доном четкая
и строгая волнится хребтина Обдонской горы
да лес стоит, как нарисованный тушью.
В нардоме – районный съезд
Советов. Начало. Секретарь окружкома партии
уверенно расстанавливает слова доклада о
международном положении. На скамьях –
делегаты: сзади глядеть – краснооколые
казачьи фуражки, папахи, малахаи,
дубленополушубча-2 тые шеренги. Единый сап.
Изредка кашель. Редко – бороды, больше –
голощекого народа с разномастными усами и
без них.
Секретарь читает ноту Чемберлена.
Из задних рядов запальчиво:
– Пущай не гавкает!
Председательствующий звонит
стаканом о графин:
– К порядку!..
А после доклада, в получасовом
перерыве, когда а фойе поник над папахами
табачный дым, в гуле голосов услышал я
знакомый, как будто Майданникова, голос.
Растолкал ближних. Он, Майданников – вновь
избранный председатель Совета хутора
Песчаного. Вокруг него куча казаков. Самый
молодой из них, в неизношенной буденовке,
говорил:
– ...И повоюем.
– Наломают нам хвост...
– А раньше-то!
– У них, брат, техника.
– Техника без народу что конь без
казака.
– Аль народу у них мало?
Майданников заговорил опять.
Голос у него густомягкий, добротная
колесная мазь.
– Ты брось это. Ты, односум, белым
светом не того... Случись война - она нам не
страшная... Тю, да ты погоди! Дай сказать-то!
Кончу я молоть, тогда ты засыпешь, а зараз
слухай. Нас в германскую забрали в
пятнадцатом году. Третьей очереди я был. Из
станицы Каменской сотню нашу – на фронт.
Пристебнули к Восьмой пешей дивизии, мы и
ходим с ней, навроде как на пристежке.
Побывали в боях. Под Стырью с коньми
расстались. Всучили нам штыки на винтовку, и
превзошли мы в кобылку. Воюем. В окопах и по-разному.
А больше все в них. Год в проклятой глине
просидели. Четыре месяца без отдыху. Вша нас
засыпала! Тут – с тоски, а тут – немытые. И
вши были разные: какие с тоски родются –
энти горболысые, а какие с грязи – энти
черные, ажник жуковые. Хучь они и разные, а
кормили мы их одинаково: рубаху, бывалоча,
сымешь, расстелешь на землю, как потянешь по
ней фляжкой али орудийным стаканом – враз
кровяная сделается. Палками их били,
ремнями... Как животных, убивали. Вот до чего
много их развели! Косяками в рубахах гуляли.
А сами воюем. За что, как и чего –
никому не известно. Чужое варево хлебали.
Год прошел, и заняла меня тоска.
Смерть – и все! Тут – но коню стосковался,
по месяцам не видишь, как его коновод
правдает; там – семья осталась неизвестно
при чем. А главное, дело, за что народ – и я с
ним! - смерть принимает, неизвестно.
В шестнадцатом году сняли нас с
фронта, увели верст за сорок. В сотню
пополнение пришло, почти что одни старики.
Бороды пониже пупка, и все прочее.
Поотдохнули мы трошки, коней
выправили. И вот тебе – бац! Из штаба
дивизии приказ: двинуть нашу сотню к
фронтовой линии. Там, мол, солдаты бунтуются,
не желают в окопы, в глину лезть; с смертью
кумоваться не желают...
Разъяснил нам есаул Дымбаш: так,
мол, и так. Я взял тут, написал ему записку и
кинул из толпы. "Ваше благородие, вы нам
всчет войны разъясняли, что народ разных
языков промеж себя воюет. А как же мы могем
на своих идтить?" Прочитал он и сменился с
лица, а сказать ничего не сказал. Тут-то мы и
разжевали, на что к нам старых казаков в
сотню влили, да и то из староверов. Они за
царя дюжей и за все дюжей могли стоять. Одно
дело - старые, служба давнишняя их вышколила,
а другое дело – дурковатые, службой убитые.
И то: в энти года в полку ум человеку
отбивали скорей, чем косарь косу отобьет.
Погнали нас на солдатов. С нами
четыре пулемета и броневая машина. Подходим
к месту, где полк бунтуется, а там уже две
сотни кубанцев, ишо какие-то дикие и собой
рябые, на калмыков похожие, окружают этот
полк. Страшное, братцы, дело! За леском две
батареи с передков снялись, а полк на
прогалинке стоит и ропщет. К ним офицеры
подъезжают, усватывают их, а они стоят и
ропщут.
Отдал есаул наш команду, повынали
мы палаши и – рысью, охватываем солдат
подковой... И кубанцы по шли... И зачали
солдаты винтовки кидать. Свалили их костром
и опять ропщут.
А во мне сердце кровью закипает,
аж на губах солоно горит. Как я могу
человека в энту могилу гнать, ежели я сам
там жизни решался, жил в земле, как суслик?..
Подскакали. Вижу я: казак нашего взвода
Филимонов сгоряча бьет солдата шашкой
плашмя по морде. И на глазах моих пухнет у
энтого морда и вся в крови, а он оробел.
Молодой солдатишка, и явно оробел. Так по
мне мороз и пошел, не могу с собой совладать,
подскакиваю: "Брось, Филимонов!" Он
меня в мать, даром что старовер. Я палаш
занес, постращать хотел: "Брось, говорю, а
то, истинный бог, срублю!" Он как рванет
винтовку с плеча. Я его и ширнул концом
палаша в глотку... Как в чучелу ширнул, а
вышло – живого человека снял с земли...
Получилось тут такое, что сам черт не
разберет. Кубанцы зачали в нас стрелять, мы
– в них. Дикие, рябые энти, на нас в атаку, а
солдаты подхватили обратно винтовки и
опять ропщут и стреляют по всей коннице. Там
такая была волнения...
Захватили нас оттуда, сначала в
тыл было направили, потом как ахнули в
Карпаты; с гашников не успели вшей обобрать,
и вот тебе Карпаты. Идем ночью по ходам
сообщения. Приказ – чтоб ни стуку, ни бряку.
Оказалось, австрийские окопы в сорока
сажиях от наших. День живем. Головы не
высунуть. Дождь. Мокро. В окопах – по
щиколотки грязи. Нету во мне ни сну, ни покою.
Жизни нет! Как там, думаю: за что мы в этих
окопах с смертью в обнимку живем? Стала мне
колом в голове мысля, чтоб погутарить с
австрийцами. Ихнпе солдаты по-нашему
гутарят. Иной раз шумят: "Пан, вы за что
воюете?" – "А вы за что?" – шумим. Не
могем порешить за дальностью расстояния.
Думаю: вот бы собраться по-доброму,
погутарить. Нету возможностей! Разделили
народ проволокой, как скотину, а ить
австрийцы такие же, как и мы. Всех нас от
земли отняли, как дитя от сиськи. Должен у
нас ить один язык быть.
И вот утром раз просыпаемся, а
караульный шумит: "Гля, братцы, за нашу
проводку зверь зацепился!" И австрийцы,
слышим, взголчились, как грачи на жнивье. Я
это высунул трошки голову, а супротив меня
стоит лось, зверь такой – навроде оленя,
рога кустом. И зацепился за проволочные
заграждения рогами. Левей нас по фронту
сильные бои шли, вот стрельба и нагнала его
промеж окопов.
Австрийцы шумят: "Пане,
выручайте животную, мы стрелять не будем!"
Я шинель с себя – и на насыпь. Глянул на
ихние окопы, а там одни головы торчат.
Толечко я к зверю, а он – в дыбы, аж колья,
укрепы, зашатались. Мне на помогу ишо трое
казаков повыскакивали. Ничего не могем
поделать – он к себе и близко не подпушает!
Глядь, австрийцы бегут – без винтовок, и у
одного ножницы.
Тут-то мы и загутарили. Наш сотник
слег на насыпь в целит из винтовки в
крайнего австрийца, а я его спиной заслоняю.
Не могли же нас офицеры разогнать, и повели
мы австрийцев гостями в свои окопы. Зачал я
с одним говорить, а сам ни слова ни по-ихнему,
ни посвоему не могу сказать, слеза мне голос
секет. Попался мне немолодой австрияк,
рыжеватый. Я его усадил на патронный ящик и
говорю: "Пан, какие мы с тобой неприятели,
мы родня! Гляди, с рук-то у нас музли ишо не
сошли". Он слов-то не разберет, а душой,
вижу, понимает, ить я ему на ладони мозоль
скребу! Головой кивает: да, мол, согласен. И
собралась округ нас куча казаков и ихних. Я
и говорю: "Нам, пан, вашего не надо, а вы
нашего не трожьте. Давай войну кончать!"
Он опять, вижу, согласен, а слов не разумеет
и зовет нас руками к себе. Объясняет: там,
дескать, есть наш, который по-русски
кумекает. Мы и пошли. Вся сотня снялась и
пошла! Офицеры напугались, ходу. Пришли мы в
австрийские окопы. Чех у них по-нашему
гутарит. Я с своим австрийцем гутарю, а он
переводит. Я своему подовторил, что мы не
враги, а родня. И опять же ему на ладони
мозоль ногтем поскреб и по плечу похлопал.
Он через чеха отвечает: я, мол, рабочий,
слесарь, я очень согласен с вами. Говорю ему:
"Давайте войну, братцы, кончать.
Никчемушнее это дело. А штыки надо по
сурепку тем вогнать, кто нас стравил". Его
ажник в слезу вогнали эти слова мои.
Отвечает, что дома бросил жену с дитем и
согласен войну кончать. Шум мы подняли
великий. А офицер ихний ходит индюком и зубы,
падло, скалит. Братались мы и кохвей у них
пили. И такой мы язык нашли один для всех,
что слово им скажу, а они без переводчика на
лету его понимают, шумят со слезьми и
целоваться лезут.
Как пришел я в свои окопы, то
вынул из винтовки затвор, затолочил его в
грязь и кровно побожился, что больше разу не
стрельну в австрийского брата: в слесаря,
рабочего, в хлебороба... В эту же ночь ушла
наша сотня из окопов, разоружили нас возле
деревни Шавелки. А спустя время получился
переворот, царя в Петербурге наладили...
– Погоди,– перебил рассказчика
молодой казак в буденовке,– а как же зверь?
– Зверь? Ему что, зверя мы
выручили. Пыхнул, по тех пор его и видали.
Беремя колючей проволки на рогах унес. Тут
не в звере дело. Тут люди одним языком
загутарили, а ты вот брешешь: война, война.
Война будет известная: как доберемся до
солдатов ихних, мозоль об мозоль черканется,
и загутарим...
– Товарищи делегаты, заходите! –
позванивая в колокольчик, крикнул кто-то со
сцены.
Распирая створки двери,
погромыхивая разговорами, в зал потекли
сбитые в массив плотные толпы делегатов.
1927