ОТЕЦ И МУЗЫКА
(Г.Н.Поспелов глазами дочери)*
«De la musique avant toute chose…»
P.Verlain
«…если и музыка нас оставит, что будет тогда с нашим миром?»
Н.В.Гоголь
В детстве музыка началась раньше слов. Мы жили на Дмитровке, в коммунальной квартире. Пластинок и магнитофонов тогда не было. Было старенькое пианино. Вечерами, перед моим сном, приходила музыка. Музыкой был папа. Звучали разные пьесы. Как они назывались, я тогда не знала. Одна пьеса была особенная. Легкая, быстрая. Короткая. Очень грустная. Когда она появлялась - было счастье. Другие пьесы нравились, но каждый вечер я ждала - ее. Если ее не было, я плакала. Попросить папу ее сыграть? О, нет - она может только сама придти. Это запомнилось на всю жизнь: счастье - короткое, очень грустное. Просить о нем нельзя - оно вне слов. Оно приходит само. Или не приходит.
Это был ми-минорный вальс Шопена.
Я благодарна судьбе, что мой первый контакт с музыкой произошел именно так. Атмосфера домашнего музицирования, которая исходила от папы, создавала ту незримую связь музыки с поэзией живой жизни - с бытом, с природой - без которой, в сущности, сама музыка не может ни возникнуть, ни существовать. Потому что музыка - это не просто звуки, а суть вещей, это «все то, чего не скажешь словом». В облике моего отца именно это для меня самое главное. Поэтому я не буду касаться его профессии. О нем как о литературоведе пусть говорят те, для кого он прежде всего ученый, профессор, лектор, чьи взгляды можно разделять или оспаривать. Он мог стать и не филологом, а, например, дирижером, музыковедом, композитором (сохранились его наброски), художником (прекрасно рисовал), прозаиком или поэтом (попытки были и в этой области). Он был гармоничной личностью. И это не было его заслугой. Это было его свойством.
Теперь можно только догадываться, как трудно ему было существовать «в годы мытарств, во времена Немыслимого быта». Но в детстве - и даже в отрочестве - я о том не догадывалась. А ведь это примерно в 37-38 годах вечерами играл он Шопена и Грига, Мусоргского и Скрябина в крохотной комнате на Дмитровке. Как раз в это время родители моей матери в n-ный - и последний раз - были арестованы. «Без права переписки». Именно тогда (или чуть раньше) происходила знаменитая дискуссия о В.Ф.Переверзеве*. А папа в это время фактически жил на две семьи, деля свои вечера между старшими детьми от первого брака и мною. Мы, дети, еще и не знали друг о друге. Нас оберегали от сложностей жизни.
Каких усилий, мук, какого душевного труда это стоило всем троим взрослым - такое понимание приходит к нам (если приходит) только тогда, когда наше собственное существование начинает требовать от нас неоднозначных решений, самопожертвования, такта и глубины. Я позорно долго пребывала в убеждении, что все в человеческих отношениях устроено замечательно. Что когда все друг друга любят - никто не страдает. И никаких сложностей не существует.
А они существовали. К тридцатому году у отца была семья, было двое детей, был тот самый «немыслимый быт», вечные поиски заработка, беготня по урокам. Будучи аспирантом, отец вел семинарские занятия. Старостой семинара была Евгения Борисовна Васильева (моя будущая мать). Общие филологические интересы способствовали их сближению. Мамина жизнь с детства была наполнена кошмаром многократных арестов и ссылок ее родителей и к легкомыслию не располагала. Папа по складу своей натуры никак не был донжуаном. Он свою семью бесконечно любил и чувствовал ответственность за нее. («Я люблю их всех троих, маленьких и слабеньких, отеческой любовью», - так писал он маме в одном из писем тогдашней поры). Глубокое взаимное чувство вырастало постепенно, радость и счастье были замешаны на боли. До моего появления на свет (в 35 г.) родители вместе не жили.
Моя сестра рассказывала мне потом, когда мы стали уже взрослыми, что она тогда почувствовала какое-то напряжение между отцом и матерью, какую-то недоговоренность между ними и собой, и это очень угнетало ее. Когда началась война и пришлось уезжать в эвакуацию (а ехали все мы в одно место - в Сибирь), папа рассказал ей, что у него есть другая семья. Она долго не могла в это поверить и все повторяла: «Этого не может быть! Этого не надо!» Но «это» - было. И отец очень любил всех нас и обо всех заботился до конца жизни. Я же, маленькая тогда, ничего не понимала. Я была в восторге от того, что «получила в подарок» старших брата и сестру. Нас познакомили перед отъездом на вокале. Что происходило тогда в душах троих взрослых? Может быть, в это время все было уже не так остро и болезненно? Всеобщая сумятица и ужас осени сорок первого года, наспех собранные узлы и чемоданы (уезжали уже под бомбежками), полная неизвестность впереди. Наверное, все «личное» стало второстепенным. Но оно было - внутри каждого, этаким контрапунктом. Жизнь становилась не воспроизводимой звуками Шопена или Скрябина, она - взывала к Шостаковичу. Но папа тогда Шостаковича знал плохо и не любил. Это пришло позже, когда мы, дети, стали взрослыми и сумели «заразить» его этой музыкой.
Свои первые практические музыкальные занятия я получила благодаря отцу. Как-то очень быстро и легко он сумел объяснить мне и ноты, и интервалы, и ритм, и построение музыкальной формы. Он делал это с таким удовольствием и отдачей, что я моментально все усвоила. Когда я немного научилась играть (на виолончели), он стал аккомпанировать мне, начались домашние концерты. По воскресным дням мы порой ездили «на Брестскую» - к брату и сестре, или к их родным - Токаревым, где тоже все были меломаны - и все музицировали, кто во что горазд. И брат, и сестра в это время уже очень порядочно играли на рояле, а тетя Вера (их мать) хорошо пела.
Папа очень любил и хорошо знал русскую музыку, у нас было много разных нот, клавиров, в том числе - оперных. Все это было переиграно и перепето нами на все голоса и в четыре руки - отец прекрасно читал с листа. Не знаю, каково было слушать со стороны, но мы чрезвычайно увлекались своим исполнением, особенно дуэтами. Папа был совершенно неотразим в роли Григория Грязного или князя Хованского. Попутно он мне рассказывал об исторических «ситуациях», породивших эти «сюжеты». Пели и играли также «Кармен» Бизе, «Фауста» Гуно.
После войны наконец-то издали два тома фортепианных сочинений Рахманинова. Мы с мамой тут же подарили их папе. Никогда не забуду его радости - он прямо обнял эти ноты и прижал к груди. Все последующие годы он учил прелюдии, этюды-картины, разные другие пьесы. Учил и своего любимого Скрябина, причем играл не только фортепианные произведения, но и симфонические - «Поэму экстаза», третью симфонию.
Потом начались пластинки. Одними из первых появились 5-я и 6-я симфонии Чайковского. К этому времени я их уже знала по клавирным переложениям, а тут состоялся еще и урок оркестровки - папа подробно рассказал мне про все инструменты симфонического оркестра. Бывало, летом, гуляя по лесам и полям Подмосковья, мы с невероятным энтузиазмом пытались изобразить - голосами, жестами - любимые места из этих симфоний. Какое это было счастье - в единстве с музыкой, природой, друг с другом! Однажды во время такой нашей музыкальной прогулки (это было под Звенигородом) мы услышали издалека доносящиеся звуки. Несколько женских голосов тоже что-то напевали и выкрикивали. Ни слов, ни мелодии было не разобрать. Мы вышли из лесу на опушку. Какая открылась красота! Солнце заливало поля, кустарник, косогоры, и было видно, как с холма вдали спускается стайка деревенских женщин. В цветастых платках, с граблями, закинутыми за плечи, они шли, пританцовывая, и пели какую-то веселую звонкую частушку. Впереди, повернувшись лицом к остальным, в красном платочке, шла запевала и высоким голосом выкликала что-то задорное, а все отзывались с визгом и хохотом.
Папа смотрел на них, приоткрыв одной рукой глаза от солнца, а другой обнимая меня за плечи. Потом сказал: «Запомни это. Вот это - Россия. Сколько такого я видел в молодости». И он заговорил о Бунине, о Лескове, напел из рахманиновской этюда-картины - там такой частушечный конец.
Я запомнила…
С папиного чтения вслух начиналось для меня и восприятие поэзии. В раннем детстве в стихах было больше музыки, чем слов. Вернее, из слов складывалась скорее музыка, чем конкретный сюжет. Сюжет тоже был, и порой он был страшен. Папа читал Пушкина, Лермонтова, А.К.Толстого - даже не читал, а как бы изображал жестами, блестящими глазами, мимикой, а главное - интонацией, ритмом. Слова порой пугали до мурашек по телу: мертвец, которого выловили дети, бес, который «водит в поле», боярин Орша, младенец Эдвин и злой Варвик, страшный смальгольмский барон, а уж толстовские семь волков, превратившиеся в старух! Но музыка стиха завораживала. Волшебство было сильнее страха, и всегда хотелось еще.
Артистический дар отца, его талант жить, радоваться просто процессу жизни, создавать эту радость для близких - этот дар проявлялся во всем, в выполнении самых прозаических житейских обязанностей, которые любому другому человеку были бы обузой. Когда мама была на работе, папе порой приходилось меня кормить. Есть я не любила. Папа брал ложку и начинал своим «завлекательным» голосом рассказывать истории «про шалунов Федю и Васю». Истории эти он сочинял, импровизируя, целыми сериалами. Я знала, что он их выдумывает прямо сейчас, но это был такой театр, что я всему верила. От восторга рот сам открывался, ложка с кашей тут же «въезжала» в него. Пока я жевала, придумывался следующий поворот интриги. Рот закрывался. «И тогда… Вася говорит Феде…» - очередная ложка поглощается. Иногда папа так увлекался выдумкой (а я и подавно), что ложки отправлялись в мой рот одна за другой. Следя за рассказом, я забывала жевать и проглатывать, складывая кашу за щеки. Рот наполнялся до отказа. Ложка больше не помещалась. Драматическая ситуация достигала кульминации. Только чувство юмора могло спасти положение.
Устройством нашей летней жизни занимался всегда отец. К исходу зимы на семейном совете решался вопрос - куда ехать? И ранней весной он отправлялся в какое-нибудь рекомендованное место снимать дачу. Во времена моего детства и отрочества переезд на дачу был «великим переселением народов». Происходила «покупка припасов и круп», везли самовар, керосинку (порой - и сам керосин), увязывали матрацы и одеяла в тюки. Это отец делал мастерски, каким-то ему одному ведомым способом, так что было совершенно непонятно, как в одном тюке могло столько поместиться. Когда «народы», наконец, прибывали в «землю обетованную», папа начинал сразу обстраиваться - вешал на подходящие деревья гамак, качели, находил какой-нибудь пень или ставил табуретку для самовара. Отец растапливал его сосновыми шишками - это было настоящее священнодействие, ритуал. Присев на корточки, он, словно пугая меня, набирал полную грудь воздуха, щеки становились похожими на два шара, брови поднимались на лоб, глаза вылезали из орбит, папа дул изо всех сил, а из самовара с треском сыпались оранжевые искры.
Но это были естественные хлопоты благополучной мирной жизни. А в эвакуации жилось трудно и голодно. Чтобы прокормиться, завели корову. Доила ее мама, а весь обиход был заботой отца - и отчасти брата. Папа с юности хорошо знал сельские работы, умел обращаться с лошадьми, пилил и колол дрова, косил траву. В поездки за сеном иногда брали меня. Ехали в телеге, папа правил лошадью, навьючивал на телегу огромный стог, а меня сажал на самый верх. У коровы появлялись телята - их «принимали» папа с братом. Один теленок родился зимой, ночью, его на моем одеяле принесли в дом - холода стояли немыслимые. Теленок жил с нами, в большой комнате, за печкой. В этой же комнате, за обеденным столом, папа работал. Писал свою книгу о Гоголе.
После войны (и до 1954 года) мы жили на Никитском бульваре, также в коммуналке, в 17-ти метрах - втроем, вместе с роялем, с библиотекой, рукописями, моей виолончелью. Как все это помещалось там - непостижимо. Комнату перегородили пополам фанерной стенкой, не доходящей до потолка, в дверном проеме была вместо двери занавеска. Письменным столом пользовались по очереди, порой папа переселялся со своими рукописями за перегородку. Бывало, что он писал под мой виолончельный аккомпанемент - или я делала уроки под его Скрябина или Рахманинова.
Комната наша одной стеной выходила на лестницу. По ночам был слышен шум машин, хлопки подъездной двери, шаги по ступеням. Родители шептались, прислушивались, не к нам ли идут. Это время я помню очень хорошо. Непонятные слова - «космополитизм», «марризм», «компаративизм», «вульгарный социологизм», которых я не знала, постоянно слышались в ночном шепоте мамы с папой. Я не могла ничего спросить. Невозможно было обнаружить свое невольное ночное «подслушивание». Невозможно так же, как я - маленькая - не могла попросить у папы вальс Шопена. Вальс должен был сам зазвучать, тогда наступало счастье. Но здесь было другое. Здесь был ужас, который лучше не понимать (ведь родители хотят, чтобы я не понимала), но непременно надо знать о нем. Ложась вечером спать, я невольно давала себе команду проснуться и слушать, когда настанет тишина, а в ней - шепот.
В это время папа подвергался всяческим поношениям и проработкам. В университете атмосфера была напряженная. Мама была «чесеир» - член семьи врагов народа. Ее родители уже были расстреляны (но об этом стало известно много позже). Папа с мамой жили в постоянном ожидании ареста. В большом тазу, на подоконнике, открыв форточку, жгли бумаги и брошюры. Мне объясняли так: тесно у нас, негде держать. Возвращаясь с концерта, из театра - от Арбата или Никитских ворот вглядывались, не стоит ли у нашего подъезда «воронок». Если бы стоял, я должна была бы тут же повернуться и ехать к приятельнице родителей. Больше всего на свете они боялись, что меня в случае их ареста отправят в детский дом под другой фамилией. Боялись и того, что я «ляпну» где-нибудь что-нибудь неподходящее. Со мной ни о чем «таком» не говорили. Я была простодушна, доверчива и мало что понимала.
Дневная, «нормальная» жизнь была захватывающе интереса и наполнена до отказа - занятиями, чтением и развлечениями. Мне купили коньки - настоящие «гаги», с ботинками - и папа в один день научил меня кататься. Ради этого мама разрешила прогулять школу, и с утра папа повез меня на каток. Коньки ему выдали на прокат, он катался в зимнем пальто и своей «боярской» шапке. Был будний день, на катке - пусто, солнечно, тихо, папа держал меня за руку и командовал всеми движениями.
То же было и весной с велосипедом. Купленный по случаю у соседей, заграничный, «трофейный», с надувными шинами, он был предметом моей гордости и счастья. На Никитском бульваре папа бегал за мной, держа за седло, пока я не поймала равновесие, и приговаривал «держу, держу». Получалось - «жудер, жудер». Это забавное слово надолго вошло в наш семейный обиход и означало необходимость в помощи. Я вспомнила его много лет спустя, во время папиной болезни, когда ему было трудно подняться без поддержки, и он стеснялся этого. «Жудер-жудер, папа!» - и стало смешно и оттого легче.
Запомнилось еще летнее папино спортивное развлечение - старинная игра в городки. Теперь в нее давно уже не играют. Распиливали на чурочки толстую ровную палку другая служила битой, из чурочек складывались городошные фигуры, которые надо было с довольно большого расстояния выбить одним ударом за пределы площадки. Играли взрослые мужчины, но кто, кроме папы, не помню. Помню азарт игроков и болельщиков, помню отца - стройного, в косоворотке (любимая его летняя одежда), какой-то особый воинственный клич, который он издавал, когда, прицелившись, метко запускал биту. Звонкий деревянный стук - и фигурки разом вылетали далеко на траву. Болельщики восторженно вопили, а дети кидались искать чурочки. Победитель был горд - никто не мог его обыграть.
Среди папиных увлечений была астрономия, к которой он приобщил и меня. Начертив на большом листе карту звездного неба, он объяснял мне созвездия и их названия. Особенно хороши были тихие августовские вечера в городе Мышкине на Волге (мы прожили там одно лето в конце 40-х годов) - небо, полное крупных звезд, наши вытянутые вверх шеи, волшебные слова - Кассиопея, Андромеда, Орион - мотив скрябинской 4-й сонаты («К звездам»), блоковское «…и звезды рассказывают. Все рассказывают звезды». Все это исходило от отца и навек связано для меня с ним.
Уму непостижимо, как он находил время и силы, какой неисчерпаемый запас душевной щедрости был у него! А ведь он тогда работал в двух местах (кроме МГУ еще в Литературном институте) и много писал. Труднейшая жизнь этой поры, наше бытие в одной комнате, в невероятной тесноте - рождали своеобразную «энергию сопротивления» и обостряли потребность просто радоваться существованию на свете (папа называл это «joie de vivre»). Ведь и на концерты ходили, и дома музыку слушали, и в гостях бывали и принимали друзей у себя…
Когда «пришла пора» вступать в комсомол, я спросила папу об этом. Он ответил не сразу и сказал так: «Не знаю. Смотри сама - хочешь ли ты этого? Спроси у себя, не слушай Других». Этот ответ не внес ясности. Инстинктивно - я не хотела, но отдать себе отчет в этом не могла тогда. Я была ленива, а надо было учить «устав». Пионерство школьное никакой любви во мне не вызывало, а пребывание в пионерлагере и вовсе было пыткой, и меня забрали до срока. То, что называлось «коллектив», - рождало во мне комплекс неполноценности. Я страдала от того, что я «не как все», - но в комсомол я не вступила. Ни тогда, ни после. И не по «идейным соображениям» (глупа была для них!), а кожей чувствовала отталкивание, «на клеточном уровне». Вероятно, то же отталкивание на клеточном уровне ощущал и отец, не вступив в партию - при всем своем «марксизме». И никогда не подписывал никаких писем типа «я Пастернака не читал (или Солженицына, или Абрама Терца), но скажу». Хотя, конечно, и «Живаго», и «Ивана Денисовича», и всяческий «самиздат» читали и обсуждали у нас дома.
Но это уже были другие времена. Договорю о тогдашнем. Когда умер Сталин и в моей школе начался всеобщий «рыд», я - к ужасу своему - заплакать никак не могла. Хотя по другим поводам это делала нередко. Я чувствовала себя ужасной дрянью со своим комплексом «не как все», и дома, вырезав из какого-то журнала портрет «великого и могучего» вождя, повесила его на стену, стараясь вызвать в себе скорбные чувства. За этим «старанием» застал меня папа. Он посмотрел на портрет, на меня. Лицо его было непроницаемо, глаза сухи. Мы молча глядели друг на друга. «Ты уже знаешь, - сказал он наконец, - что умер Сергей Прокофьев?»
В день похорон, вечером, я пошла навестить наших друзей в Староконюшенный переулок. Глава этой семьи уже несколько лет как был арестован. Жена его была моим педагогом по фортепиано. В их крохотной комнатенке стол был накрыт, стояли нехитрые закуски и чекушка водки. Мы были втроем. Другая гостья (тоже наша приятельница, преподававшая в моей школе историю музыки) налила три рюмки. Первый раз мне дали водку. Вместо тоста было сказано: «Ну - слава Богу!» Интонация не оставляла сомнений, о чем тост. Мы выпили. И в этот момент для меня все стало на свои места. Аресты, воронки, безродные космополиты, сожженные в тазу бумаги, комсомол, моя невозможность заплакать, молчание родителей… Момент истины!
Когда дома мы говорили с родителями об этом, я упрекнула их в такой длительной скрытности: «Вы говорили со мной обо всем на свете, я все узнавала от вас! Почему ни слова не говорили об этом?!» Папа сказал: «Кто же тебе виноват, что ты такая дуреха, что именно из этого факта не делала никаких выводов! Что понадобилось водки выпить!»
В 1954-м году мы переехали в отдельную квартиру на Воробьевых горах. Я поступила в консерваторию. Жизнь изменилась, усложнилась, на дорогу теперь уходил час в один конец - и у отца тоже (ведь филологический факультет еще был на Моховой). У меня появились новые друзья и интересы, большая квартира требовала большего труда и затрат. Все уставали и сидели по своим комнатам. Конечно, все равно бывали и наши с папой «музыкальные посиделки», и совместное слушание пластинок. Но уже как-то больше «обосабливались». Тем радостнее было участие родителей, особенно отца, в моей студенческой жизни, его интерес к моей компании. Я была ужасно горда тем, что мои подруги и мальчики с удовольствием бывали у нас и хотели общаться с родителями. Когда началось увлечение философией, папа устроил нам что-то вроде семинара по Гегелю и Канту, принимал участие в наших литературных играх - естественно, в стихотворном «буриме» ему не было равных, хотя и мы изощрялись как могли.
Но о дальнейшей жизни мне трудно писать. Когда дети вырастают, они рвутся «из гнезда», как бы тепло и уютно в нем ни было - и я не была исключением. Наступила «оттепель». Стало «можно» все то, что прежде и вообразить было нельзя. Появились такие книги, журналы, выставки, концерты зарубежных мастеров, о которых мы и не мечтали раньше. Все это проживалось и переживалось мною и моими друзьями с невероятной интенсивностью - и с большой долей внутренней независимости от старших. Проблема «отцов и детей» - проблема вечная, как мир, и она вечно нова для каждого поколения. Что наши родители в это время начинают стареть - это мы понимаем потом, когда стареем сами. И если родители еще живы и дееспособны к началу нашего собственного старения, то это счастье для нас и для них. Период жарких споров, конфронтации, самоутверждения, обид и примирений не миновал и меня в моих отношениях с родителями. Но - слава Богу, мы продолжали жить вместе и всегда искали взаимопонимания. И находили его, в конце концов.
Как всегда, сближала музыка. По мере того, как я начинала узнавать, понимать и любить, а то и играть что-то новое, папа находил время тоже слушать незнакомые прежде сочинения. И проходил все «этапы познания» - от полного неприятия, потом интереса - и, наконец, до всецелого понимания и любви. Первоначальное его «отталкивание» происходило от некоторого консерватизма (отчасти возрастного). С присущим ему полемическим пылом он подробно объяснял мне, почему со мной не согласен, и как плохо то, что мне нравится. Я сердилась, повышала голос и могла даже заплакать. Папа махал рукой и уходил к себе. Через некоторое время появлялся в дверном проеме и говорил с пафосом: «И оба, вздевши длани, // Расстались, рассержёны»… Конечно, мирились тут же. И вновь я ставила любимую пластинку и принималась убеждать.
Моя сестра Кира, в доме которой отец бывал, воздействовала на него в том же направлении. Так, совместными усилиями, мы «влюбили» его в Шостаковича. До последних дней этот композитор привлекал и интересовал отца, много было у нас разговоров о нем, о его художественном мышлении, методе, стиле. Мы даже придумали заголовок для статьи: «Дмитрий Шостакович как зеркало советской действительности».
Хоть и реже, чем раньше, мы вместе ходили на концерты любимых пианистов - Софроницкого, Рихтера, Ст.Нейгауза. Кстати, первый концерт, на который папа меня провел, когда мне было лет 10, был в Малом зале Консерватории: Г.Г.Нейгауз играл 24 прелюдии Дебюсси. Отец очень любил и этого автора, и исполнителя - в 30-е годы он постоянно слушал его скрябинские программы. Из дирижеров ценил Голованова, Мравинского, Кондрашина.
Когда папе стало трудно ездить в Консерваторию, вечерами больше слушали музыку дома - «Песни странствующего подмастерья» Малера (Фишер-Дискау), вторую часть скрипичного концерта Хачатуряна (Д.Ойстрах), «Пинии Рима» Респиги, «Послеполуденный отдых фавна» Дебюсси.
Во время болезни, находясь в больнице, отец ужасно страдал от «пошлятины» - так он называл всякую эстрадную музыку, назойливо звучащую из телевизора в холле или из радиоприемника соседа по палате. Эта «пошлятина» мучила его едва ли не больше самой болезни. Когда, ближе к ночи, становилось, наконец, тихо, он подзывал меня (а мы старались не оставлять его одного, кто-нибудь из близких всегда был с ним) и говорил: «Тишина, ты лучшее из всего, что слышал». Или говорил: «Дай ушко», - и когда я наклонялась, тихонько напевал какой-нибудь любимый мотив - флейтовую тему из «Фавна» или кусочек Скрябина. По дороге из больницы домой предвкушал: «А что бы нам сегодня послушать?»
Когда старость и болезни совсем измучили отца - он плохо видел, с трудом передвигался и работать уже не мог, пришел мой черед читать вслух. Он с наслаждением слушал Евангельские главы из «Мастера и Маргариты» Булгакова, «Чистый понедельник» и другие рассказы Бунина, пастернаковские стихи из «Живаго», Бродского. Иногда просто молча сидели. Уже ни о чем не спорили. «Идейные разногласия» потеряли всякое значение.
В старости в человеке проступает что-то самое главное. У злых - портится характер, мелкие люди становятся мелочными и вздорными, суетные - обидчивыми и суетливыми. Сын мой как-то сказал: «Дед - это необыкновенная доброта и терпение. Помнишь, как он восклицал: Бог знает, что такое! - и махал рукой. Это значило, что он очень сердит - и как редко это бывало!»
Под конец жизни этого не бывало и вовсе. Были бесконечное терпение, доброта, любовь. Отец любил всех нас, близких, любил слушать знакомую музыку, стихи, волновался этим. «Ну, что у тебя делается?» - спросит, обнимая меня легкой ласковой рукой. Скажешь ему, а он назавтра забудет и опять слушает - внимательно и любовно.