«Тихий Дон». Нерешенная загадка русской литературы ХХ века / Гулебщики. (Очерк из быта стародавнего казачества)
Гулебщики. (Очерк из быта стародавнего казачества) |
|
I.
Старуха Панкратьевна в темным
кубелеке** и красном платочке стояла под
сараем у арбы с сеном и будила своего
храпевшего во всю мочь сына, расталкивая
его за плечо.
– Филюшка! буде спать-то!... ночь
на дворе!
Но Филюшка, уткнувшись головой в
шубу, свернутую шерстью вверх, продолжал
невозмутимо храпеть.
– Захвораешь, мой сердешный!
встань, поди, разгуляйся!...
– Ммм...а? – промычал Филюшка, с
трудом и удивлением раскрывая один глаз.
– Поди, говорю, на улицу,
разгуляйся!... Вон девки песни играют...
Филюшка поднялся и сел на арбе,
протирая глаза.
– А мнe што?! На кой черт мне девки?...
– прохрипел он.
– Тьфу! зачем черное слово
говоришь!...
Филюшка на это лишь помычал и
продолжал протирать глаза кулаками.
Панкратьевна стояла и терпеливо ждала, пока
он придет в надлежащее чувство. Филюшка
кончил протирать глаз и принялся
ожесточенно скрести обеими руками густую и
спутанную шевелюру на голове. Только уже
после этого он тяжело спрыгнул с арбы и
сказал, глядя в сторону:
– Мамушка!
– Чаво, мой соколик?..,
– Дай мне три алтына – погулять
хочу с казаками. Панкратьевна помолчала с
минуту, находясь в колебании,
дать или нет Филюшке требуемую
сумму: она была скуповата.
– Ну-к што ж, возьми... –
согласилась она, решивши, что для праздника
можно и побаловать сынка.
Филипп, вполне довольный,
посвистывая, пошел в курень
***
Солнце уже низко спустилось;
летний жаркий день сменялся теплым и тихим
вечером. Тень от куреня протянулась через
весь передний двор, перешагнула на сенник и
затерялась в высокой и густой конопле,
зеленым лесом смотревшей из-за старого
плетня. На улице, с майдана, неслись звуки песни, шум и смех. Был
второй день Троицы. Вся станица гуляла, пела
и веселилась.
Филипп нарядился в черные
плисовые штаны с золотым узким позументом
по швам, в желтые сапоги с высокими, тонкими
каблуками и с «рыпом», надел в один рукав
красного сукна – кармазинного – кафтан,
высокую черную шапку с ярко-алым верхом и
вышел на улицу. Заботливая мамушка
примазала коровьим маслом длинные,
курчавые, торчавшие в разные стороны,
волосы на голове Филюшки, мазнула его тою же
намасленной рукой по лицу, отчего оно стало
блестеть и лосниться.
Филипп был немного повыше
среднего роста, широкоплеч, коренаст и
обладал богатырской силой. Руки у него были
широкие, толстые и черные; когда он сжимал
кулаки, то сам приходил в смущение от
непомерной величины их. Лицо у Филиппа было
очень некрасивое: смуглое, мазаное и рябое;
нижняя губа была толстая и большая, нос тоже
толстый и огромный. Неровная, редкая и
некрасивая борода росла у него тремя
черными кустиками. Не смотря на свою силу,
не смотря на успешное ведение хозяйства,
ловкость в стрельбе и удачу в походах и на
охоте – главные качества, за которые казак
в старину приобретал уважение и в станице и
во всем войске, – Филипп чувствовал себя
несчастным и одиноким, и был таковым на
самом деле.
Ему шел уже двадцать седьмой год,
а ни одна еще девка в станице до сих пор не
ответила благосклонно на его искания. «Филя
Губастый» везде получал отказ, и даже
кривая Катька Корноухова оскорбила его,
когда он раз, в порыве нежности, облапил ее
своими богатырскими руками.
– Уйди, губастый чорт! –
отбиваясь, кричала она: – с своей рожей
сидел бы под рогожей!...
Девки над ним потешались, над его
губой главным образом, а затем уже и над
всей фигурой, которая по виду была
чрезвычайно неуклюжа и неповоротлива.
Казаки – товарищи тоже вышучивали его, а
при ссорах называли «девкиным сыном», и
Филипп, вообще довольно терпеливо
сносивший все насмешки, свирепел при этом и
гонялся с кулаками за обидчиком: это было
самое больное место его. Мамушка любила его,
и он любил мамушку, но с затаенной скорбью
догадывался, что мамушка, такая суровая и
строгая на вид, имела в молодых годах «бескорыстный
грех», как поют в казачьей песне, и,
благодаря этому греху, Филипп увидел свет
Божий: никогда он не знал своего родителя и
никогда мамушка ему ни слова не говорила о
нем. Часто он задумывался над вопросом, кто
был виною его появления на свет, и ни к каким
удовлетворительным результатам прийти не
мог, отчего страдал, страдал молча и
безропотно, но мамушку, все-таки, любил и
почитал, как подобает.
II.
Филипп направился по улице туда,
откуда неслись звуки песен, шум, детский
визг и смех, и через нисколько минут вышел
на майдан.
Майдан кипел жизнью и весельем.
Из большой станичной избы доносились
пьяные, шумные песни: там гуляли и пили
старые казаки, самые почетные в станице,
которым не ловко было сидеть и пить в кабаке
вместе с молодежью. Из кабака,
находившагося неподалеку, в кривом и узком
переулке, несся смешанный, глухой гул
множества голосов. На самом майдане
кружился карагод*. Нарядные девки и молодые
замужние казачки в красных, голубых и
желтых сарафанах с серебряными позументами,
с серебряными «понизями» и шапочками на
головах, взявшись рука за руку, медленно
ходили кругом; молодые казаки в синих
черкесках, в красных коротких бешметах или
в одних желто-красных рубахах, обшитых
узким галуном, в высоких черных и белых
папахах, в кучки стояли возле и
разговаривали, искоса поглядывая на
карагод; старухи в темных кубельках с
красной обшивкой, сидели на завалине и на
бревнах, наваленных в одном конце майдана, и
вели мирную беседу, поглядывая на молодежь;
ребятишки в кумачных рубахах бегали,
догоняя друг друга, кричали, смеялись и
дрались... Все пестрело, двигалось, кричало,
смеялось и пело... Казаки иногда разрывали
кружившийся карагод, сходили в него и пели
вместе с девками:
«Как во поле яровый хмель
Вился, извивался.
Перевейся, яровый хмель,
а мою сторонку:
На моей ли стороне
Приволье большое,
Что приволье-то большое,
JIyra зеленые...
Немного в стороне от карагода, у
вишневого садика, собрались молодые
казачки, не участвовавшие в игре, грызли
семечки и пересмеивались с казаками.
Филипп, проходя мимо старух,
приподнял почтительно папаху и направился
к той кучке, которая стояла поближе к садику.
– Здорово, казаки! – сказал
солидно Филипп, подходя к группе молодежи.
– А-а, здорово, Филюшка!... на девок
пришел поглазеть?... Глаза, брат, растеряешь!..
– послышались веселые голоса и смех.
Филипп тотчас же принял мрачный
вид и сказал:
– А то вам што-ль одним?
– И то правда: всяк, ведь, без жены-то,
как без1 матки... И опять дружный смех
поднялся среди казаков и казачек.
Филипп принял его на свой счет,
обиделся и, ругнувшись сквозь зубы, отошел к
карагоду; он услышал позади чье-то
замечание и хохот:
– С виду гладок, а на зуб не
сладок!...
– Здорово живешь, Филюшка! –
немного погодя, раздался за спиной у него
серебряный девичий голос. Филип оглянулся.
Толстенькая, круглолицая и румяная Дунька
Непочатиха проходила мимо.
– Слава Богу, – сказал Филипп с
расстановкой своим хрип-
лым басом.
Веселая Дунька так и прыснула со
смеху... Она остановилась и поглядела на
него своими черными, веселыми и лукавыми
глазами, а Филипп, глядя в эти глаза и на ее
черные, дугообразные, тонкие брови,
почувствовал в груди легкое замирание.
– Што тебя не видать было? –
спросила Дунька, сдерживая
улыбку.
– А што?
– Да так...
Филипп не знал, что ей сказать, и
глядел, глупо и счастливо улыбаясь и
чувствуя, что у него занимается дух.
– А ты так вот, верно, с улицы не
сходишь?.. – сказал он, наконец, тем же
хриплым басом и с расстановкой.
– Не такое мое сердце, чтобы дома
сидеть!..
– Дай семечек...
– Поцелуй сучку в темечко! –
сказала Дунька и, звонко захохотав,
побежала в карагод.
– Тьфу, сволочь! – плюнул
обиженный Филипп и пошел
было к кабаку.
– А-та-ма-ны молодцы! за ясырем*
погулять на Куму на реку – кто охотник?...
звонко дребезжащим и заливистым голосом
закричал старый казак, вышедший из
станичной избы, кидая вверх шапку. Филипп
остановился и стал глядеть на старика.
– Белоус, Белоус на гульбу
собирается! – заговорили кругом казаки.
– Кто в гулебщики, кто в
гулебщики охоту имеет?..
– Я! – отозвался пьяный безусый
казак, смешивший своими выходками казачек у
садика. Он кинул вверх шапку и, шатаясь,
побежал ловить ее, но не поймал и,
споткнувшись, растянулся на пыльной дороге.
Майдан весь задрожал от смеха.
– Вот богатырь – земля не держит!..
– Кто ишшо охоту поимеет, ат-та-ма-ны
молодцы? – опять крикнул старик на майдане...
– Добра много добудем!.. кто охоч?..
– Филюшка, валяй! жену себе у
черкесов добудешь! – звонко крикнула
Дунька из карагода.
– А то што же? – мрачно сказал
Филюшка и, желая хоть чем-нибудь досадить
Непочатихе, кинул свою шапку вверх и
сказал:
– Я, дядя Никита!
– Ну, вот молодец! вот нас и
хватить!.. завтра уторком и тронемся, –
заговорил Никита: – а теперь, ребята, ставлю
угощение... Айда за мной!
И они все трое направились к
кабаку. Пьяный безусый казак, которого
звали Багром, шел, размахивая руками и
шатаясь, толкал плечом Филиппа и показывал
ему на девок, говоря: – Хмель тычинку ищет, а
девки все казаков... Гляди, как вьются...
Но Филипп, заложив руки назад,
гордо прошагал мимо и Не удостоил девок
даже взглядом.
В растворенные низенькие двери
хаты, в которой был кабак, несся смешанный
гул пьяных голосов; иногда вырывалась
шумная, нестройная песня, покрывал собою
говор, иногда крепкое словцо вылетало
наружу и замирало в звонком вечернем
воздухе. Кружки казаков, не поместившихся в
саном кабаке, сидели на дворе и пили вино,
мед и водку. Двор был огорожен старыми,
почти упавшими, плетнишками и порос зеленой
травой – ползучим подорожником,
круглолистым копеечником и жгучкой.
– Тут народу – руки не пробьешь!
– говорил старик Никита, заглядывая в дверь
кабака: – ну, погодите, ребятушки, я пойду к
Федосею, переговорю – он нам посудинку даст,
мы и тут разопьем...
– И то правда!.. Много раз лучше!..
– пьяным, восторженным голосом воскликнул
Багор. Филипп безмолвно с ним согласился,
Никита исчез за дверью и скоро вышел назад,
неся глиняный обливной бочонок и стаканчик
из белой жести.
– Ну, вот! ну, вот! – радостно
воскликнул Багор и, шатаясь, пошел за ним в
угол двора. Филипп заглянул было сам в кабак,
думая употребить свои три алтына, но не мог
протесниться к стойке и счел за лучшее
последовать за Багром и Белоусом.
– Ну, хватим, ребята, – сказал
Белоус, налив водки: – чтоб Бог удачи послал!..
Дай, Господи, во святой час да во счастливой!..
Он опрокинул в рот стаканчик и
достал из кармана две вяленых таранки.
Старик Никита Белоус был
небольшой, сухенький, с желтым лицом и рыжей
клинообразной бородкой, на половину желтой,
на половину седой. Нос у него был острый, «скопчиный»,
брови густые и седые, а глаза маленькие,
желтые. Говорил Никита часто и много,
человек был очень словоохотливый.
Другой собеседник Филиппа, Ефим
Багор, был положительный красавец –
высокий, стройный, с продолговатым лицом, с
темнорусыми вьющимися волосами и
небольшими черными, веселыми глазами. Все
девки в станице заглядывались на него. Он
был боек на словах, пел прекрасно песни и
плясал так, что не только в станице, но и во
всем войске не нашлось бы ему соперника в
этом. Когда были у него деньги, он гулял и
пил почти без просыпу.
– Ну-ка, Филюшка, на, тяни! –
поднес Никита Белоус жестяной стаканчик
Филиппу.
– Будем здоровы! – важно сказал
Филипп, выпил и внушительно крякнул.
– На-на, закусывай, а ты, Яхимушка,
наливай сам...
Багор налил и, проговорив: «Пожеламши
доброго здравия», – выпил и так же крякнул.
– На меня, ребята, положитесь без
сумнения... – чистя таранку, заговорил
скороговоркой Белоус: – я вам такие места
покажу, каких никто не знает... Я там ведь все
знаю – кажный кустик, всякой барачек! С
молодых ден проникал там... У меня и кунаки
были, и теперь-ча есть тоже... Эх, Джюбиляй-татарин
был мне кунак, вот голова!.. Што мы с ним
косяков поотогнали, народу сколько побрали
в полон – сила сильная!.. И где не припало
побывать? и на Аграхани, и в море, и в Персии...
Повидал видов на вольном свете!.. Я ведь
бывалый воробей!..
– А в Турции бывал, дядюшка? –
спросил Багор,
– У-у! ты спроси, где я не был?..
И Никита без умолку пошел
рассказывать о своих похождениях. Оба
слушатели его проникались должным к нему
уважением и стакан за стаканом тянули водку.
Филипп стал веселеть и почувствовал легкий
шум в голове. Он глядел прямо в рот Никите и
думал о том, какой он славный и отважный
казак, этот Белоус. А Никита, сняв папаху и
ероша слипшиеся на лбу потные волосы,
говорил и говорил, не останавливаясь. Водка
подходила уже к концу. Багор совсем
отяжелел и лишь покачивал головой на речь
Никиты, но Филипп чувствовала сильное
желание выпить еще.
– Дядюшка! – обратился он к
Белоусу: – на вот три алтына, поди, ишшо
водки принеси.
– А! вот молодчик! – с всегдашней
своей живостью воскликнул Никита и, вскочив,
почти бегом побежал с бочонком в хату.
Солнце уже село. Румяная заря
горела на западе. Неподвижные, словно
замершие верхушки верб и тополей, росших на
левадах*, алели и отчетливо выделялись на
голубом фоне неба. Воздух был прозрачен,
чист и звонок.
– Ты бы, Яхимушка, песню што-ль
возгаркнул! – сказал, Никита, принесши
бочонок и садясь на прежнее место.
– И то! – подхвахил Филипп, чему-то
радуясь и широко улыбаясь.
– В наших руках, – отвечал Багор,
подымая отяжелевшую голову и прибодрясь. Он
уселся половчей на траве и, кашлянув, запел:
«Ой кручи-и-нушка ты моя, кручинушка
великая-а-я,
Никому ты, моя кручи-и-нушка, неизвестна».
Никита стал ему подголашивать
тонким, дребезжащим подголоском, а Филиип
брал густой октавой и помахивал рукой, как
дирижер. Оба помощника – и Никита, и Филипп,
пели плохо и лишь мешали своему товарищу; у
Филиппа голос был глухой и сиплый. Зато
Багор заливался соловьем: богатейший –
сильный, гибкий и высокий, голос его
разливался тоскующими переливами и хватал
за сердце:
«Известна ты, моя кручинушка, ретивому
сердцу,
Покрыта ты, моя кручинушка, белой грудью,
Запечатана ты, моя кручинушка, крепкой
думой.
Запой-ка, запой, мое сердечушко, мое
ретивое,
Заслышь-ка, моя лебедушка, заслышь, мой
голосочек,
Уж выдь, моя раздушечка, на красный
крылечек,
Погляди-ка, моя сударушка, ты в чистое
поле:
Не белы-то снимки в чистом поле
забелелися,
А забелелися дружка милого белые палаты,
Во палатах раскинуты шатры шелковые,
Во шатрах-то стоят три столика дубовые,
На столах-то пораскинуты скатерти браны,
За столами-то сидят три молодца бравы...»
– Дай бойца!... Кто один на один –
выходи!... – послышался крик у ворот.
Багор остановился и оглянулся.
Невысокий, широкоплечий молодой казачок, с
маленькой белокурой бородкой, стоял в одной
рубахе с засученными рукавами и вызывающе
поглядывал на группы пивших казаков.
– Эх, хотелось бы мне этого Андреяшку
снять! – сказал Багор, сжав кулак.
– А кто мешает?... Валяй!... – живо
посоветовал Филипп.
– Да, валяй!... У него, брат,
заручка есть... Уж он зря не выйдет, там
подмога где-нибудь сидит...
– А ловок, шельмец, этот Капыш –
страсть! Сразу обобьет крылья... – сказал
Никита.
– Кто?! – вдруг, воспылав отвагой,
воскликнул Филипп. – Андреяшка?! Да я его с
одного маху пополам перешибу!...
– Обгоришь!...
– Я?!
– Ушибет!... уж дюже живой
парнишка!...
Филипп молча встал, надел кафтан
в оба рукава, засучил их и вышел к Андреяшке.
– Давай! – кратко, но внушительно
сказал он, сжав свои
огромные кулаки.
– По бокам ай по мордам? –
спросил Капыш.
– По чем попало!...
Андреяшка стоял в
нерешительности.
– Да нет! – сказал он, наконец: –
тебя не пробьешь – ишь какой бугай... Выходи,
коль хочешь, вот на нас с Тишкой бороться...
Андреяшка оглянулся на большого,
сухощавого и сутуловатого казака,
стоявшего сзади, подпершись в бока руками.
– Давай!...–отвечал не робея
Филипп. – За пояса ай за ломок?
– Давай на ломок!
Андреяшка сейчас же схватил
Филиппа руками от левого плеча и под правую
мышцу, а Тишка ухватился поперек, у поясницы.
Филипп попробовал было стряхнуть их разом с
своих плеч, но после нескольких усилий
почувствовал, что не тут-то было. Выпитая
водка много ослабила у него не только ноги,
но и руки. А Капыш, между тем, давил ему
кулаками хребет, Тишка, как в тисках, сжал
бока, Филипп уже теперь стал в
оборонительное положение, стараясь не
сразу поддаться им, но знал, что рано или
поздно если не оба борца, то наверное один
будет сидеть на нем. Он уперся ногами как
можно крепче и как будто прирос к одному
месту.
– А подножку зачем?... уговор был
– на ломок!... – говорил лишь он, чувствуя,
что коварный Андреяшка стал подбивать его
под ногу.
– Ну, ну, ребята, дружней!... вот
суды его – тут помягче!.. дружней, дружней,
ребята!... Ну, разом! – раздавались кругом
голоса зрителей.
– Тишка! ежели за ноги хватать
будешь, зубы повыбью!... – крикнул Филипп и
почувствовал, что его, при помощи чьей-то
новой силы, стали подавать к воротам.
– Ну-ка, разом, ребята, разом!...
Вот тут его положите!... Филипп выбивался из
сил, стараясь не поддаться, сбил на колени
Тишку, но наконец Андреяшка успел-таки
подбить его под ногу, и Филипп упал и
почувствовал, что попал плечом в какую-то
мягкую, полужидкую массу. Он глянул и
закипел от негодования на коварство своих
противоборцев: рукав его кафтана был
испачкан и обделан в самом лучшем виде.
Филипп вскочил ругаясь и кинулся за
Андреяшкой и Тишкой. Андреяшка успел
увернуться за ворота, но Тишка не увернулся,
и здоровый кулак Филиппа попал ему в спину
между предплечьями. Тишка растянулся в
воротах, подняв облако пыли. Дружный хохот
загремел кругом. – Буде! Брось! –
останавливал Никита своего разгневанного
собеседника и тянул его за рукав.
– Ну, черт куцый! – погрозил
кулаком Филипп Капышу, который убегал к
майдану: попадешь ты мне под палец!... Я тебе
припо-о-мню!...
– Пойдем! брось! – продолжал
уговаривать Никита.
– Ведь какой, подлец, хитрый, –
тяжело дыша и отряхая пыль, говорил Филипп.
– Я думаю: чего это они прут меня к воротам?...
Ан они вон чего вздумали... Новый кафтан!...
И Филипп с сокрушением сердечным
поглядел на плечо и на потерпевшее место.
– Вот какая ведь ехидная скотина!...
– Да ничего! наплюй на все!... Ты не
трогай только зараз его, рукав-то; нехай
подсохнет, тогда сам обомнется!... Ведь это –
не сало, это отомнется! – утешал Никита,
таща за рукав своего друга к прежнему месту,
где осталась водка и сидел уже Багор. Но
Филипп долго еще не мог успокоиться и все
ругался.
– Да брось, говорю! – убеждал
Белоус: – экое сердце у тебя
горячее, право! Помогай вот Яхиму!...
Багор пел:
«Как плывут там, выплывают два
снарядные стружка,
Они копьями – знамены будто лесом
поросли...
На стружках сидят гребцы, удалые молодцы,
Удалые молодцы, все донские казаки»...
III.
Поздно уже ночью воротился
Филипп домой. Панкратьевна, отворив дверь
на его стук, так и ахнула.
– Ах, кобелев ты сын! кобелев ты
сын! – с плачущей и негодующей нотой в
голосе начала она: – и в кого ты уродился,
шалава ты этакая? А!...
– Мамушка! – глубоко-виноватым
голосом проговорил Филипп и стал на колени,
опустив голову с видом кающегося
грешника.
– В людях дети, как дети, а ты,
висляй ты этакий, лишь на страмоту гож!... Ах,
горой тебя положи!...
Панкратьевна в негодовании не
могла уже больше говорить и запустила обе
руки в лохматые кудри Филиппа, в те самые
кудри, которые так старательно несколько
раньше намазывала коровьим маслом и
причесывала. Филипп покорно мотал головой
из стороны в сторону, пока мамушка, наконец,
уставши, не освободила своих рук из его
волнистой гривы.
– Мамушка! – сказал он тогда
голосом, в котором звучала глубокая обида:
– мамушка!... земли я напахал!...
– Да я разве за это, дурак ты
этакой, браню-то тебя?...
– Напахал я земли, мамушка? –
настойчиво продолжал Филипп.
– Ну, напахал! за то – молодец, а
так-то зачем же страмитъся-то?... Ты глянь-ка,
как ты одежу-то изгадил!...
– Пшенички посеял я, мамушка? –
продолжал, не слушая и торопясь высказаться,
Филипп: – овсеца посеял? бахчу спахал? рыбки
наловил? дичинки набил?...
Тут он остановился и с
расстановкой заключил свою речь:
– А теперь я выпил – вот и все!...
И, сердито бросив кафтан на пол,
он ушел из избы с видом незаслуженно
оскорбленного человека. Панкратьевна
вздохнула и проговорила:
– То-то неразумен-то!...
Потом достала из печи и поставила
на стол блинцы, лапшевник и засушившуюся
уже курицу.
– Поди, повечеряй! – отворив
дверь, крикнула она Филиппу, который
возился под сараем у арбы и что-то ворчал.
Голос Панкратьевны был все еще строг, но
примирительная нотка звучала уже в нем и не
ускользнула от слуха оскорбленного чада.
Филипп через несколько минут
вошел, сел за стол и молча начал есть.
– Ведь я, глупой ты парень, разве
хочу, чтобы ты так какой-нибудь был?... Ведь
любя наказую!...
Филипп засопел носом и заморгал
глазами.
– Ка-бы мне тебя не жалко было,
дурья ты голова (Панкратьевна тоже
заморгала глазами и уже готова была
всплакнуть), кабы не жаль-то было, разве бы я
стала?...
Филипп был тронут и почувствовал
всю глубину своей вины и всю бездну своего
падения.
– Прости, Христа ради, мамушка! не
огневайся! мой грех! – виноватым голосом
заговорил он, перестав есть и поднося
ладони к глазам.
– Ну-ну, ешь, ешь, мой сердешный,
ешь! – поспешила уговорить его
Панкратьевна, и Филипп опять принялся есть,
с треском раздирая руками курицу.
– А я, мамушка, завтра с
гулебщиками пойду ясырь добывать! – сказал
он после значительной паузы, с трудом
прожевывая высохшее куриное мясо.
– И-и, вот уж зря-то, так зря!...
– Нет, мамушка, как хошь – поеду!
Сказал – слова своего не переменю...
– Ну, зачем табе? недостача што-ль
у нас в чем? Все у нас есть, слава Богу...
– Это – так, мамушка! а все-таки
поеду!... Казаки едут, и я поеду... Тобе
китайки на халат привезу, на моленье
нарядная будешь ходить... А себе женку
добуду, татарку!...
– Ой, ну, тебя! на болячку! Чего
ведь болтает-то!
А Филипп так и зашипел довольным
смехом, забыв и оскорбление, и все невзгоды.
Он, действительно, мечтал захватить и
увезти какую-нибудь черноокую черкешенку,
как увозили другие казаки очень часто в то
время; увезти и жениться на ней, и жить да
поживать с хозяйкой... Вот бы доброта-то была!
Пусть тогда досада берет станичных девок на
черкешенку, а он будет ее беречь и любить
вместе с мамушкой.
– Вправду, мамушка, вправду,–
заливаясь сиплым и счастливым смехом,
повторял Филипп.
– Буде тобе, бесстыдник! лоб-то
перекрести, да ступай спать!..
– А ведь из них, из татарок-то,
есть ух какие красовитые!... их-хи-хи-хи-хи!...
На другой день рано утром Филипп,
суровый и мрачный с похмелья, седлал своего
коня. Голова у него страшно болела. Красивая
буланая лошадь, с сухой горбатой головой, на
которой отчетливо выделялись все жилки, с
тонкими, невысокими ногами, широкой грудью
и широким задом, не стояла на месте,
недовольно прижимала острые, небольшие
ушки и нагибала голову, стараясь достать и
укусить своего хозяина.
– Стой, ч-чорт! ухмыляйся ишшо!... Я
так ухмыльнусь!... – кричал на нее Филипп
хриплым голосом.
Панкратьевна готовила сухариков
и бурсачиков и наполняла ими переметные сумы. Она еще раз
попробовала было убедит своего Филюшку не
ездить.
– Останься, родимый мой!... Вот как
у меня сердце болит... Сон ноне нехороший
видала: как будто зуб выпал...
– Ну, стало быть, и выпадет скоро,
– заметил сердито Филипп и продолжал
собираться. Панкратьевна поняла, что
уговоры ее напрасны, и упрямый Филюшка не
переменить своего решения.
Солнце только что поднималось из-за
верб, когда подъехали к воротам Никита
Белоус и Ефим Багор.
– Готов? – крикнул звонко Никита.
– Зараз...
Филипп приторочил к седлу
переметные сумки с сухарями и бурсаками и
старый, порыжевший зипун. Панкратьевна
вышла, неся в руки небольшую сумочку.
– На-на, вот, сынушка, – сказала
она, подавая сумочку.
– Чаво это?
– Вишенки сушеной...
– Э-это!... охота тебе, мамушка! как
будто на год отъезжаю... Лишнее все...
ворочусь – тогда доем...
Панкратьевна с грустью слушала
суровый и твердый голос сына и лишь слабо
попыталась возразить:
– А то бы взял...
– Нет, мамушка, некуда! оставь!
Пойдем, помолимся на дорогу.
– Зда-а-рово, Панкратьевна! –
крикнул Никита из-за ворот, привстав на
стременах.
– Слава Богу, Микитушка!
– Жива?
– Покель Бог грехам терпит,
попрядываю, – печально отвечала
Панкратьевна я пошла вслед за сыном в
курень.
Филипп подпоясал кинжал, надел
шашку и ружье и присел на минутку. Потом
встал и начал молиться, кланяясь в землю и
читая про себя: «Господи помилуй»,
внутренне же прося удачи в своем деле.
– Ну, прости, мамушка! – сосчитав
сорок раз «Господи, помилуй», сказал Филипп.
– Господь простит, мой кормилец!
– со слезами на глазах сказала
Панкратьевна: – молись Пресвятой
Богородице, сынушка, да береги себя... Ты у
меня один всего и есть на белом свете...
– Не плачь! Ведь не в первой еду!..
Филипп заторопился и, выйдя на
двор, ловко вскочил на лошадь.
– Прости, Панкратьевна! –
крикнул Белоус. – Филипп не сказал ничего,
лишь оглянулся и снял папаху. Панкратьевна
долго стояла у ворот и глядела им вслед,
пока они не скрылись, потом вздохнула,
утерла занавеской заплаканные глаза и
пошла хлопотать по хозяйству.
IV.
Казаки выехали за станицу,
поднялись на горку, тянувшуюся в версте от
станицы, и оглянулись назад. Маленькие
курени белые и желтые, крытые камышем и
корой, торчали из-за густозеленой каймы
левадов. Из глиняных, смазанных труб кое-где
вился дымок, медленно поднимался вверх и
расплывался в воздухе. За станицей пестрели
телята, лошади и коровы.
Филипп отыскал глазами свой
курень и вздохнул. Ему не в первый раз
приходилось покидать станицу для набегов, а
всегда как-то больно сжималось сердце,
когда шаг за шагом эти маленькие избушки
скрывались и прятались за вербами. И не
очень большое как будто дело, думалось ему,
напасть врасплох на аул и захватить ясырь, а
голову сложить можно всякую минуту: или
черкесы соберутся толпой, догонят и изрубят
в куски, или на калмыцкий улус наткнешься и
не уйдешь от пули... И вставала перед ним
трогательная картина: лежит он в темном
лесу, в Кочкуренском, как поется в песне,
лежит, умирает и просит он своих товарищей
отнести поклон тихому Дону и родимой
матушке: «пусть она не тужит, пусть не
плачет обо мне; на то, знато, она родила меня,
чтобы помереть в чужой стороне; расскажите
ей, моей родимой, как кончалась моя жизнь»...
И останется он лежать буйной головой в
ракитовом кусте, резвыми ногами в ковыль-траве;
сквозь тело белое трава прорастет,
прорастет трава и цветы расцветут. И на заре
утренней и вечерней заре будут слышать эти
цветы, как издалека несется к ним тонкий
плачь и полные жгучей скорби и томительной
кручины причитания его мамушки, и заплачут
они чистыми, серебристыми росинками вместо
слез...
Вот казаки спустились в балку, и
станица совсем закрылась от них. Одна степь
широкая и зеленая, как море, раскинулась
кругом. Утреннее солнце ярко блестело на
молодой зелени. Травы пестрели и
переливались различными тонами. Далеко, на
самом горизонте, они синели, как седые
курганы, задумчиво поднимавшиеся там в
тонком голубом тумане. Ближе они
становились темно-зелеными, а еще ближе
светлели и пестрели самыми разнообразными
цветами. Цепкая и тягучая повитель с бледно-розовыми
цветочками переплела желто-зеленый, только
что начинающий белеть, ковыль; темнолиловая,
высокая, с густым запахом богородицкая
травка поднимала свою махровую головку из
лохматого овсюка; зеленый красавец пырей с
пушистой головкой и молодой чернобыль
перемешались с желтым дроком, румяной
червоницей и крепким, приземистым
белоголовом. Звенели жаворонки, свистели
перепела, красивый пестрый стрепеток с
дребезжащим свистом, чиркая, поднимался от
дороги и вился, летая кругом. Кобчик,
трепеща крыльями, повисал в воздухе и потом,
схватив кузнечика или ящерицу, с веселым
пронзительным писком улетал в соседнюю
балку. Коршун или белый лунь важно и
степенно плавал в высот и иногда застывал в
одной точке.
– Эх, травы ноне Бог послал!.. –
сказал Никита, прищуриваясь и поглядывая
кругом.
– Д-да!.. сенов казаки наберут!... –
ответил Багор.
Филипп молчал, чувствуя себя
необыкновенно хорошо. Чистый, живительный
степной воздух, благоухающий острым и
тонким запахом поля, широкий, неоглядный
простор, веселый день, яркая зелень, цветы –
все это он чувствовал, видел, слышал, все
вливалось ему в грудь какою-то живительной
струей и захватывало дух сладкой и вместе
томительной болью. Не в первый раз он видел
эту степь, и всегда она захватывала и
покоряла его себе; всегда он не мог
налюбоваться на нее, и хотелось ему и
смеяться, и плакать, и петь – петь вольную и
захватывающую, чарующую, как степь, песню.
– Тут вот, на этой степи, мы с
Тимошей Балахоном сайгаков сколько побили,
страсть!.. – говорил Никита Белоус.
– Во-он там, у энтого кургашка
бывало заляжем, уж я знаю, что они в балку на
водопой ходят этой тропкой, заляжем и ждем...
Раз так-то легли, а у Балахона живот болел...
И потехи, братцы мои!..
– Нам тоже довелось с родителем
поджиться тут, – сказал Багор: – место
славное...
– Э-э! это што за славное!.. вот я
места знаю по Чиру, ну, места-а! Ездил я там в
прошедших годах...
Белоус напал на свой конек и
заговорил без умолку. Казаки ехали шагом,
изредка лишь пускали мелкой рысцой, Филипп
все молчал, глядел в степь, слушал Белоуса и
плохо его слышал: больше занимало его, как
буланый конь его часто перебирал своими
острыми ушками, как он кивал беспрестанно
головой и махал хвостом, отгоняя мух,
изредка нагибался, хватал траву и потом
долго жевал ее.
В полдень остановились в одной
балке, попоили в родниках лошадей и пустили
их покормиться и отдохнуть. Вместо обеда,
погрызли сухарей и легли спать. Когда жара
немного спала, оседлали лошадей и опять
тронулись в путь. И опять Белоус без умолку
рассказывал разные занимательные истории,
а когда умолкал, то Багор в полголоса
начинал напивать тягучую, длинную песню о
том, как «два братца, два, родимые в поле
чистом соезжалися, родного роднею
сознавалися». К вечеру жара совсем спала, и
казаки поехали крупной рысью.
Ночевали у какой-то степной речки,
заросшей камышом и кугой, водяными лопухами,
белыми и желтыми лилиями. Опять поели
сухарей и бурсаков, напились из речки воды
– вода была теплая и пахла илом, попутали
треногами лошадей
и легли спать, подложив под головы седла.
Опять рассказывал о чем-то Никита
Белоус. Багор изредка его перебивал и
спрашивал о чем-то. Филипп слышал отрывки
интересных историй, но еще более интересно
и занимательно было для него то, что он
видел и слышал кругом, – та вечная красота
природы, которая жила в каждом лепестке, в
каждом кузнечике и козявке.
А небо с необъятным простором
раскинулось надо всем и смотрело на землю
своими частыми, прекрасными звездами.
Филипп глядел в темносиний сумрак и думал: о
чем это небо беседует с землей? А оно
непременно ведет разговор! Не даром так
дрожат и приветливо моргают ясные звезды и
что-то таинственное и непонятное, влекущее,
смотрит из прозрачной глубины.
– А говорят, ворожèц был? –
услышал Филипп голос
Багра, лежавшего рядом.
– Степан-то Тимофевич?.. У! не то
ворожец, прямо колдун! да какой колдун-то!
Его ни пуля не брала, ни замок не держал... Я в
энти года ишшо молод был, а родитель мой
покойный (царство ему небесное!) гулял с ним...
Погрешил-таки покойничек, пришлось рыбки
половить и по морю, и по Волге... Припало
погулять на вольном свете!.. Вон гуляли, так
гуляли, не по нашему!..
– Что и толковать!.. тогда
попросторнее было...
– Нет, брат, народ был настоящий,
а ноне што?!.
– И ноне бы погуляли, кабы царь
Петро с своими немцами не давил...
– Э-э! вы вот млады, зелены ишшо,
зеленей молодой травочки, а я старик, я знаю...
И не дюже давнее кубыть время, а инако было...
Ноне што! вон какие утеснения казацству, а
казацство молчит! Заставят и одежу немецкую
надевать да бороды брить... А попробовал бы
царь в те поры...
– Все одно...
– Нет, скусил бы зуб-то!..
Светлый жучок пролетел пред
самыми глазами Филиппа и едва не захватил
своим крылышком его по носу. Филипп
неуклюже махнул рукой, чтобы поймать его, но
жучок был уже далеко. Где-то вдали прокричал
несколько раз кулик стонущим, болезненно-скорбным
криком; над речкой с шумом и глухим свистом
пронеслась стая диких уток.
– А грозный был, сказывают,
человек? – опять услышал Филипп голос Багра.
– Да, страшен-то, страшен,
толковать не остается... А правду и волю
любил...
– Крови много пролил неповинной,
старики рассказывают...
– В этом грешен... А все иной раз
так доводилось, что и сам, как малое дите,
ревел... Как девку-то свою, персиянку, утопил,
сколько время прослезовал...
– А до девок-то, верно, охотник
был? – Был грешок...
Наступило молчание. Лошади
фыркали где-то вблизи; в камышах что-то
заплескалось и пискнуло.
– Ужак лягушек ловит, ишь! –
сказал уже сонным голосом Белоус.
– А што, он, говорят, жив и теперя?..
– спросил опять Багор, которого сильно
заинтересовала история Разина.
– А как же! жив живехонек и по век
не скончается...
– Где же он проживает?
– А в Туманных горах...
Багор опять затих, задумавшись о
чем-то. Белоус повернулся к нему спиной и
скоро засвистел носом.
– А далече эти горы? – спросил
Багор, но в ответ услышал лишь тихий и
ровный свист и сипение уснувшего Белоуса.
Филипп тоже начал дремать. «О чем
это у неба идет разговор с землей? куда
манят звездочки и куда они так ровно и тихо
плывут?" – все думал он, но не додумался
ни до чего и заснул.
V.
На восьмой день после
выступления из своей Пятиизбянской станицы,
они подъезжали уже к Кавказским горам.
Солнце только что свернуло с полудня, когда
они достигли какой-то речки, о которой
раньше все толковал Белоус. Они
остановились, расседлали лошадей и загнали
их в камыш, связав предварительно всем трем
поводья. Филипп остался караулить лошадей,
а Белоус с Багром перебрели через речку и
пошли к синевшему на полугоре, верстах в
семи, лесу. Белоус говорил, что за этим лесом
должен быть аул.
– Уж я места знаю!.. Татары теперь
в горах, ай у моря, на грабеж уехали, а в ауле
старичишки одни да бабы... Добыч будет, не
зевай, ребята!..
Филипп долго ждал их и время от
времени глядел кругом по степи и вдоль по
речке. На горизонте видны были белые, как
облака, и голубые вершины гор. Зарево
дрожало и переливалось серебряными,
прозрачными волнами. На речке, саженях в
тридцати ниже, плавала пара лебедей. Они
тревожно оглядывались на лошадей и на
Филиппа, выгибали свои красивые шеи и
подымали черные носы кверху, но не летели.
– Эх, ловко хлопнуть бы, – думал
Филипп и брал прицел в лебедей из своей
турки, но не
стрелял, жалея заряд и лебедей и боясь
выстрелом привлечь чье-нибудь
нежелательное внимание.
Часа через три вернулись Белоус и
Багор.
– Ну, Филюшка, добыча будет!.. В
ауле, кроме баб да ребятишек, никого нет, да
мы их трогать не станем: какая из них
корысть?.. А там вон, за горкой, табун есть
конский, вот подживемся... При нем один лишь
старичишка... Вот дождемся ночи да и с
Господом!..
Казаки легли и стали дожидаться
вечера. Филипп из любопытства сходил к тому
месту, откуда был виден аул и табун.
Серые, разбросанные в беспорядке
сакли виднелись на берегу узенькой и
светлой речки. Никого не было видно, кроме
живописной группы ребятишек на песке и
нескольких черных головок в воде. В
полуверсте, выше по речке, пасся табун
лошадей. Старик в белом, рваном бешмете в
накидку, в синих шароварах и в лохматой
шапке сидел на корточках под деревом и что-то
варил. Синий дымок вился и медленно таял в
воздухе. Лошади стояли, сбившись в одну кучу,
в стойле, по колени и по брюхо в воде.
Несколько молодых кобылок, отбившись от
табуна, щипали траву у перелеска.
– Наши будут, – сказал про себя
Филипп и вернулся к товарищам.
На совете было решено Белоусу и
Багру заехать от аула и пугнуть лошадей в «Астраканскую»
сторону, а Филипп должен стать от леса и,
если табун кинется в его сторону, то
отпугнуть его и направить, куда следует.
Наступил вечер. Когда сумерки достаточно
сгустились и легкий, влажный туман поднялся
над речкой, казаки оседлали лошадей и
поехали к лесу. Филипп остался на том месте,
откуда смотрел на табун и на аул. Теперь уже
не было видно ничего. Из туманного сумрака
слышно было изредка только звонкое ржание
лошадей да в ауле лаяли собаки.
Филипп ждал, что вот-вот гикнут
его товарищи или раздастся выстрел. Сердце
его билось от волнения, лицо горело, и он с
замиранием всматривался в густые сумерки
летней ночи, тревожно и внимательно
вслушивался в каждый шорох и звук.
– Мочи нет, чего они так долго? –
думал он, изнывая в ожидании.
Но вот где-то в темноте раздался
пронзительный свист, а потом гиканье будто
целого десятка могучих глоток... Дружный,
раскатистый топот множества лошадиных ног
загремел и разбудил всю окрестность. Топот
приближался к Филиппу. Тогда он, сложив
ладони в трубку и приложив к губам, завыл,
как стая голодных волков. Протяжный,
тоскующий, голодный вой так и хватал за
сердце.
Лошади шарахнулись назад, и вслед
за ними поскакал Филипп, не прекращая своей
музыки и даже разнообразя ее дрожанием.
Переливающиеся и тоскливые рулады
разносились в ночном воздухе и замирали где-то
вдали.
В ауле поднялся тревожный крик и
гам, выскочили собаки с яростным лаем, но
табун и казаки были уже далеко. Топот рос,
ширился и оглашал всю степь. Несколько
косяков отбилось в сторону, но главная
часть бешено неслась в Астраханскую
сторону. Казаки наши направили табун к
Астрахани, потому что она была ближайшим к
Куме торговым пунктом, где всякого рода
добычу можно было немедленно сбыть с рук;
там же можно было накупить и всевозможных
предметов щегольства: разных восточных
товаров и нарядов, персидских шалей,
дорогого оружие, седел с набором – всего,
чем можно бы было потом щегольнуть и
хвастнуть в станице.
На третий день к вечеру казаки
были уже в Астрахани, а на утро черкесский
табун принадлежал уже персиянину барышнику:
казаки продали лошадей, не торгуясь, по 6
рублей за голову и разделили между собой по
94 рубля. Филипп сейчас же купил себе
малинового цвета черкеску, киндячные
желтые шаровары, тонкую белую рубаху с
золотым галуном и полушелковый голубой
кушак, а мамушке желтозеленый шелковый
халат «ходить на моленье».
Два дня покутили, больше все под
счет Никиты Белоуса (Филипп благоразумно
приберегал денежки). На третий день Белоус и
Филипп собрались ехать домой. Багор «отломился»,
запил и загулял напропалую, и они никак не
могли уговорить его ехать домой.
– Эх, жаль мальчишку, все пропьет!
– тужил вслух Никита, когда они с Филиппом
уже выехали в степь.
– Уж дюже отважный парень, –
сказал назидательно Филипп.
– У-у, бедовый!.. А славный казачек,
просто картинка... что голос, что волос...
Жаль, деньги все пропьет, дома бы годились...
– А зря все пропустит, –
продолжал в том же тоне Филипп, – уж, по
моему, погулять, так погулять в станице, по
крайности люди поглядят, а то с
бурлаками – велика корысть!..
лошадь уведут...
Белоус недовольно кряхтел, но
потом достал из-за седла флягу с вином,
выпил и повеселел.
– На-на, потяни, – предложил он
своему спутнику. Филипп с готовностью, но не
теряя достоинства, приложился к фляге и
почувствовал, что степь стала глядеть
веселей... На другой день, к вечеру уже, они
переехали Ергени и почувствовали себя
почти дома. Белоус заиграл песню, Филипп
октавой стал подтягивать ему; ехали они
шагом.
Но оглянулся случайно Филипп
назад и вскрикнул:
– Дядюшка, уходи!.. Калмыки!..
Белоус поглядел назад: около
десятка пик мелькали из травы версты с
полторы позади.
– Дрянь дело! Ну-ка, Филипушка,
тронем!.. Они ударили плетьми лошадей и
понеслись.
– Тут зараз вот за этим кургашком,
верстах в трех, перелесок есть – я место
знаю... – кричал на скаку Никита.. – Кабы нам
добраться туда, не взяли бы нас дьявольские
калмыки... Ну-ка, ну-ка, Филипушка, нажарь!
Филипп читал про себя «Живый в
помощи Вышняго» и еще два раза огрел плетью
буланого, который не поспевал за Белоусовым
киргизским иноходцем.
– Эх, чижало у тебя накладено...
бросил бы!.. – оглядываясь, кричал Белоус.
Покупки Филиппа, притороченные к
седлу, действительно порядочно затрудняли
лошадь, но Филиппу было жалко бросить их,
как советовал Белоус. Он долго колебался,
послушать старика, или нет, и не послушал, а
вместо того с обеих сторон отвесил буланому
по удару нагайкой и поравнялся с Белоусом.
– Там в бараке тропочка есть одна:
ежели нападем на нее, не найдут нас в тернах
калмыки!.. – кричал между тем Белоус,
пригибаясь к луке.
Перелесок уже был виден. Еще
минута – они будут там. Калмыки только что
еще показались на кургане – лошади были у
них не особенно резвые, и при том, как
заметно, не свежие.
– Катай, катай, Филипушка, авось
Господь унесет от нехристей!..
– «На аспида и василиска
наступиши и допереши льва и змие», – шептал
в третий раз уже Филипушка и время от
времени награждал буланого плетью.
Вот и перелесок. Белоус пригнулся
еще больше к луке, взял влево, гикнул и
опередил Филиппа. Серый иноходец, как птица,
перелетал через обгорелые пни осокорей,
торчавшие при спуске в барак. Буланый не
отставал, но вдруг у самой опушки зацепился
за острый выступ огромного пня и грянулся
грудью на землю. Филипп полетел через его
голову и почувствовал оглушительный удар в
самом темени и в правой стороне груди.
– Эх! – успел только крикнуть
Белоус и скрылся в чаще терника.
Филипп вскочил на ноги и прежде
всего увидел, что буланый прыгает на трех
ногах, держа бессильно отвисшую правую
переднюю.
– Сломал! – в отчаянии хотел
крикнуть Филипп, но лишь простонал. В голове
у него зашумело, невыносимая боль сдавила
темя и отозвалась в правом плече. Он сделал
к буланому два шага, но почувствовал, что
силы оставляют его. Теплая струя крови
хлынула у него изо рта; в глазах заходили
желтые и зеленые круги, потом все
перевернулось, потемнело и исчезло... Он
упал...
И боль, так невыносимо давившая в
темя, вдруг отлегла. Ее сменил покой –
приятный, легкий покой. Ничего не слышал
Филипп, ничего не чувствовал, кроме этого
глубокого, сладостного покоя и тишины; не
слышал, как с гиком наскочили на него
калмыки, не почувствовал, как один из них
проколол его в живот пикой, как они ворочали
его, снимали с него рубаху, шаровары и
черики; как они долго лопотали над ним на
своем басурманском языке и, наконец,
бросили его голого и уехали...
Наступила ночь. Раскинувши руки,
голый Филипп с одним лишь раскольничьим
медным крестом на шее лежал и глядел одним
глазом в высокое синее небо (другой глаз
совершенно запух от ушиба при падении).
Ясные звезды также красиво дрожали и
моргали земле. Та же чудная музыка была
кругом, но не слышал уже ее Филюшка.
Прибежал степной волк, понюхал
лежавшее тело и, сев на задние лапы, а
переднюю одну подняв кверху, протяжно и
тоскливо завыл, точь-в-точь так, как пять
дней назад заливался Филипп. И далеко по
степи понеслась печальная, голодная и
страшная песня...
А.
Березинцев