«Тихий Дон». Нерешенная загадка русской литературы ХХ века / Шульгинская расправа
Шульгинская расправа |
|
В начале сентября 1707 года по пыльному и широкому.
шляху Задонской степи двигался полк солдат.
Их усталые ноги, обутые в башмаки с тупыми,
широкими носками, с трудом подымаясь и не
соблюдая такта, с каким-то ожесточением
били сухую и твердую, как железо, землю.
Знойное солнце невыносимо пекло. Чистое
небо резало глаза своею ослепительно
сверкающею лазурью. На бурой, выжженной
степи, дремавшей в тяжелой истоме, далеко
кругом не было видно ни кустика. Лишь кое-где
одиноко торчал из засохшего, приникшего к
земле ковыля, серый, дымчатый полынок, да
оголенные сибирьки с маленькими, покрытыми
пылью листочками.
Нестройный, однообразно
шлепающий шум солдатских шагов как-то
странно гармонировал с пустынным
однообразием; степи, не внося оживления в
нее и как будто не нарушая ее мертвой тишины,
царствовавшей кругом. Серая пыль тяжело и
невысоко поднималась из-под ног и садилась
на истомленные и суровые солдатские лица,
на их темнозеленые, потертые мундиры, на
короткие штаны и чулки, и всему давала серый,
однообразный колорит.
Сзади скрипело несколько телег
полкового обоза, поднимая густую и тяжелую
пыль, которая долго потом стояла в воздухе,
медленно и словно нехотя опускаясь на
дорогу.
Далеко впереди ехал командир
полка, полковник князь Юрий Владимирович
Долгорукий, в сопровождении пяти казачьих
старшин и десяти офицеров. Князь сидел
верхом на высокой карей лошади, вспотевшей
и низко державшей шею. Он был невысокий,
полный человек, лет сорока с небольшим.
Широкое, сытое, несколько обрюзгшее лицо
его с толстым, коротким и красноватым носом,
с крупными бритыми губами и двойным сизым
подбородком, было некрасиво и жестко.
Рядом с ним ехал на рыжей степной
лошади старшина Ефрем Петров, красивый
казак лет пятидесяти, с широкой светлорусой
бородой, в серой папахе и в красном,
кармазинном казачьем кафтане. Он помахивал
своей дорогой плеткой с ручкой, окованной
серебром, и глядел кругом, беззаботно и
весело посвистывая.
– А что скоро Шульгин? – спросил
князь у Ефрема Петрова, доставая из кармана
трубку.
– Теперь-ча .скоро. Вон энтот
пригорок перевалим, как раз и станицу
увидим.
– Григорий Машлыченков! – широко
улыбаясь и растягивая бритые и сизые губы,
крикнул князь старшине, ехавшему на серой
круглой лошадке немного в стороне от дороги.
Старшина в огромной куньей шапке
с алым верхом обернул к нему свое сухое,
бронзовое лицо с острым, ястребиным носом и
с серой узенькой бородкой.
– Покурим что-ль? а? – сказал
Долгорукий.
– Кури, кури, государь мой! Как-то
ты на том свете за куришь, погляжу я...
– Эх, ты! – шутливо воскликнул
князь, закуривая трубку – тоже законник, а
не знает, что сам преподобный Гавриил табак
курил...
– Тьфу!
Князь залился громким,
раскатистым хохотом, довольный столько же
собственной остротой, сколько раздражением
Григория Машлыкина, человека старого
завета, упрекавшего князя и офицеров за
брадобритие, за табак и развлекавшего всех
своей желчною ворчливостью.
– А вон и Шульгинская станица,–
сказал Ефрем Петров, когда они въехали на
пригорок.
В полуверсте, под самой горой,
блестела узкая речка Айдарь, и около нее
столпились в кучку небольшие, крытые
камышом, кугой и лубом курени Шульгинского
казачьего городка, окруженного высоким
тыном с двумя раскатами. Зеленая кайма верб
с трех сторон обходила станицу и сливалась
с синеватой полосой леса, который
протянулся далеко по берегам речки и за
ручкой.
– Куда прешь? ку-у-да прешь, черт
мазаный? – крикнул резко капрал на хохла,
который, пропустив мимо себя начальников,
хотел переехать дорогу с двумя возами сена
наперерез полку.
Хохол, испугавшись грозного
капрала, остановил быков и начал осаживать
их назад, с удивлением и опасением
оглядываясь на проходивших солдат.
Сердитый капрал, проходя мимо, погрозил ему
багинетом.
– А што за речка, милый человек? –
мягким тенорком спросил сухощавый и
сутуловатый солдат, встряхнув ранец на
плечах и обратившись к хохлу.
– Хайдарь,– хриплым голосом
отвечал хохол.
– Ишь ты! – сказал солдат с
некоторым удивлением и крикнул, возвысив
свой тонкий голос: – Скоробогатов!
– Я за него, – отвечал откуда-то
из рядов густой бас.
– Готовься кашу есть!
– А што?
– А зараз привал будет.
– Жди, коли будет... Верстов
тридцать ишшо обломаем...
– Держись, мазница! – крикнул
какой-то веселый солдат, нацелившись ружьем
в хохла.
– Солдат – сип содрать! –
прохрипел хохол.
– А ты галушкой подавился!
– А у вас рубахи из портов!
II
Подъехав к тыну, окружавшему
станицу, князь Долгорукий приказал сделать
привал, а сам с старшинами въехал в станицу.
Станица была небольшая, около 100
дворов. Одна узкая и кривая улица кружила по
ней, разветвляясь на несколько проулков и
пустырей. Курени сосновые и простые мазанки,
выбеленные белой глиной, стояли тесно друг
к другу. Дворы были огорожены невысокими
плетнями; на улицу же выходили и сараи,
обмазанные глиной. Из-за плетней, около
некоторых хат, приветливо выглядывал
вишневый садик; перед маленькими,
подслеповатыми окошками, в которых стекла
блестели всеми цветами радуги, почти везде
торчали и пестрели цветки – розовые,
голубые и белые «вьюны», кначки и алые «зори».
Никого не было видно на улице,
когда князь с Ефремом Петровым подъехали к
запертой станичной избе. Лишь ребятишки
бегали на майдане и играли в городки. Какая-то
старуха в темном кубелеке и красном
платочке, повязанном так, что его издали
можно было принять за кичку, выглянула из
соседнего двора и скрылась опять.
– Где же у них народ? – спросил
князь, слезая с лошади.
Ефрем Петров, глядя по сторонам и,
по обыкновению, насвистывая что-то,
подъехал к плетню того двора, из которого
выглядывала старуха.
– Бабушка! а, бабушка! гля-ка суды!
– приподнявшись на стременах и опираясь с
лошади руками на плетень, крикнул он.
Со двора никто не откликнулся.
– Да ты не боись, родимушка! Поди-ка-сь
ко мне! Иде у вас атаман тут живет?
Старуха долго еще не
показывалась, но, наконец, решилась подойти
к воротам и недоверчиво посмотрела на обоих
незнакомых всадников. Долгорукий в своей
шляпе с плюмажем и большой пуговицей, его
бритое лица и длинные, прямые волосы
внушали старухе, невидимому, большое
сомнение относительно благонадежности
обоих приезжих. Ефрем повторил свой вопрос.
– А вон!.. – сказала басом старуха,
указывая на белый курень, стоявший на
другой стороне майдана.
– Вон парнишка-то его бегает...
Минка! – крикнула она своим могучим голосом:
– подика отца позови в станишное...
Старуха ушла. Князь слез с лошади и сел на
рундуке у станичной избы. Минка скоро
вернулся назад; атамана не оказалось дома:
ушел за рыбой.
– Сгинул народ! – с досадой
сказал Ефрем Петров и послал Минку за
есаулом.
Через полчаса к станичной избе
пришел высокий, с узкой рыжей бородой казак
в черной старой черкеске и в чириках. Он
снял папаху и, поклонившись коротким
поклоном, сказал:
– Доброго здравия, атаманы-молодцы!
– Здорово, – мельком взглянув на
него, сказал небрежно князь: – ты есаул?
– Он самый.
– А атаман где?
– На рыбальстве... на сежу ушел.
– Ловится рыбка-то? – спросил
Ефрем.
– Да разно... Глядя по погоде, –
отвечал есаул: – под ущерб месяца так вовсе
плохо идет.
– Ну, ты, есаул, отыщи князю вот
фатеру получше. По царскому указу послан...
– А что, много у вас беглых тут? –
спросил князь, глядя искоса испытующим оком
на есаула.
Есаул внимательно посмотрел для
чего-то вверх и после значительной паузы
сказал:
– А кто их считал? Народ у нас вольный, не
записной: кто ни пришел – живи! Земля, вода
– достоянье Божие, а у нас запрета на это
никому нет...
– Ворам потакаете, – сердито и
враждебно сказал князь, поворачиваясь
спиной к есаулу.
– Все люди,– отвечал есаул и
вдруг заботливо воскликнул – да что же ты,
ваша милость, так-то сидишь? Пожалуйте вот в
станичную избу, отдохните. Вот вам и фатерка
будет, на первый случай лучше требовать
некуда: просторно и слободно.
III
За станицей, где полк раскинул
свои палатки, было большое оживление. На яру,
над речкой, краснели в нескольких местах
огоньки; кашевары и добровольцы из солдат
суетились около них с котелками и сухими
дровами. Почти половина полка купалась в
реке, барахтаясь, брызгая и гогоча. Веселый
крик далеко кругом оглашал окрестность. Два
солдата достали где-то бредень и ловили
раков, плеская около камыша, в надежде
выгнать щуку.
– Мушкет пр-ред се-бя! – выкрикивал
заливистым басом солдат Скоробогатов в
одной рубахе, с мокрыми волосами, держа в
руках хворостину и выкидывая ею артикулы
перед собравшимися из станицы ребятишками.
– А ну-ка стрельни! – говорил
толстый, с лупленым носом мальчуган в синей
рубахе.
– Мушкет на пле-е-чо!... Это вот как,–
продолжал Скоробогатов, не удовлетворив
просьбы своего зрителя:–так, Фокин?
– Так-то,– равнодушно отвечал
Фокин, сидевший на корточках у ближайшей
телеги полкового обоза. Фокин был тот самый
солдат с мягким тенором, который спрашивал
хохла про речку.
– Ряды-ы сдвой! Это вот как...
Видал?
Толстый казаченок внимательно
смотрел на Скоробогатова, заложив руки за
спину, и конфузливо улыбался, когда он
обращался к нему с вопросом, но был очень
доволен и счастлив этим вниманием.
– Эй, крупа, крупа! откель вас
нелегкая нанесла? – весело и беззаботно
сказал проходивший мимо старый казак с
сетьми за плечами.
– Ишь, ведь, сила какая!–прибавил
он, останавливаясь против Фокина и
оглядывая лагерь: – расейские люди да,
небось, за расейскими и пришли?.. Эх вы, овца
глупая! пра, овца глупая! Ты откель? –
обратился он к Фокину.
– Пензенский.
– Ишь губы-то как оскоблил!
– Ничего не поделаешь: приказ
такой.
Старик одним движением плеча
сбросил ловко сети на землю и сел на них с
очевидным намерением поболтать с солдатами.
– А чижолая, говорят, ваша служба?
– спросил он, обращаясь к Фокину.
– Да, нелегкая,–отвечал Фокин:–зато
доходная, шишки не заживают...
– Знаю, дружок! Бывал и я с вашими
в походах не в давнее время – под Азовом...
– Ваша служба – совсем особая, –
сказал басом Скоробогатов, доставили уже
где-то ломоть арбуза: – а вот мы суток по
трое хлеба не видим, воду ржавую пьем... а
иногда не чаешь, что и в живности-то
останешься – вот!..
И он кивнул головой, выразительно
приподняв свои вылинявшие желтые брови.
– А то коли заместо пропащей
собаки примутся бить до умертвия, –
прибавил стоявший возле солдат с подбитым
глазом и тоже с ломтем арбуза в руках.
– Велят командеры, – продолжал
Скоробогатов, утершись рукавом рубахи и с
завистью посмотрев на остаток арбуза в
руках солдата с подбитым глазом:–велят,
чтобы у всех головы были прямо, плечо с
плечом ровно, ноги – чтобы в единую струну...
отойдут отдаля, по плечам поглядят, ровно ли
стоят солдаты, не шатаются ль у них фузеи в
руках. Коли чуть чего не так, зараз
затрещину в морду, аль в груди саданет
так, что лишь охнешь. Покель обучишься всему,
– повороты чтобы делать скоро, в ширинках
ходить ровно, фузею вскидывать легко чтобы,
– так от подтычен-то и свету белого не
будешь видеть.
– Ишь ты! – задумчиво проговорил
растроганный старик: – гляди, все немцы эти
проклятые?
– Всякие... Есть и из наших не
лучше...
– Крест, стало быть, утеряли...
– Минка! Ми-и-нка-а! – послышался
звонкий молодой женский голос в воротах
станицы.
– Чаво-о? – пронзительно
закричал в ответ толстый мальчуган с
облупленным носом. Из всех зрителей приемов
Скоробогатова он один лишь оставался
теперь в лагере и слушал с живейшим
любопытством разговор солдат со стариком.
– Иди домой, дьяволина! Вечерять
давно собрали, а ты вешаешься...
Минка с видимым сожалением
оставил лагерь и побежал в станицу. Синяя
рубаха его скоро исчезла в воротах станицы.
Старик продолжал сидеть на своих сетях и
задумчиво и рассеянно смотрел на светлую
гладь речки.
– А што, дедушка, – заговорил
Фокин: – не слыхал, нету в ваших местах
мужика Фокина, Якима Титова?
– А-а? – подняв голову,
переспросил старик: – Фокина, говоришь? а
каков из себя?
– Так, мелкого роста, сутулый. На
лицо со мной схож; борода рыжая...
– Да кто же их тут всех упомнит? –
ответил старик после довольно долгой паузы:
– умножилось дюже вашего расейского народу
у нас... Ты откель, говоришь, родом-то?
– Да мы пензенские.
– Не в примету, брат, не видал, да
и навряд он тут: ваши все по Медведице, по
Хопру останавливаются, а тут какие по
ближности, все воронежские...
– То-то я прослыхал в Троицком, – мы в
гарнизоне там служили, – как раз случился
там в работных людях наш оттолъний,
пензенский мужик, так он-то и рассказал мне:
«ушел, говорит, отец твой на Дон, в казаки».
– Ну, там, стало быть, не иначе, –
сказал старик и встал. Одначе пойтить, видно,
и мне домой, – проговорил он, глядя на
станицу, утонувшую уже в летних сумерках, и
взвалил на спину свои сети, – прощайте,
братцы!
И покачивая мирно своей широкой
спиной, он зашагал и скрылся в сумерках в
том же направления, где за несколько минут
исчез Минка.
Фокин лег на спину и вздохнул.
– Эх, спина моя, горемычная спина!
– громко зевая, проговорил он и задумался.
Скоробогатов помолился на восток
и лег с ним рядом, накрывшись шинелью. Ночь
была тихая и ясная. Звезды мерцали в высокой
и темной лазури и ласково глядели на землю.
Глядя на них, Скоробогатов вспомнил о своей
далекой родине, о маленькой деревушке на
Волге, близ Ярославля... Что-то там делается
теперь? Живы ли его старики и брат? Вот уж
третий год, как его взяли, и ни слуху ни духу
об них. Домашние картины одна за другой
торопливыми вереницами понеслись в его
голове, и страстная тоска охватила его. Ему
вспомнился такой же тихий и прозрачный
вечер дома, на покосе. Так же блестели и
мигали звездочки, такая же свежесть была
кругом; тоскливые, неотразимо влекущие
звуки песни лились и дрожали в воздухе:
Ты об чем, моя кукушечка,
Об чем ты кукуешь?
Хорошо и счастливо все было! Где
же все это? Кто отобрал счастье? Кто лишил
сил и здоровья и свободы?
И другая мрачная и горькая
картина сменяет первую и заставляет заныть
тупою, неизъяснимою болью его сердце... Под
влиянием нахлынувших воспоминании он
горько, неудержимо заплакал, закрывшись
шинелью, и долго судорожно подергивались от
неслышных никому, беззвучных рыданий его
широкие, согнутые плечи.
IV
На другой день с утра на майдане
собрался станичный круг. Тут была почти вся
станица, тут были некоторые и из российских
беглых людей, знавших, зачем явился князь
Долгорукий, но простодушно веривших и
убежденных, что казаки их не выдадут. Более
предусмотрительные из них скрылись
заблаговременно подальше, узнав о цели
приезда «царского розыщика», но другие не
только не сочли нужным сделать это, но даже
неустрашимо пришли посмотреть, какой он
есть, этот розыщик, и как-то он «наткнется»
на казаков.
Казаки разбились на группы,
разговаривали, спорили и бранились все по
поводу этих же беглых русских людей. Одни
говорили, что надо посмотреть самый указ
царский, подлинный ли он; может быть, это
бояре от себя присылаюсь «ради бездельных
взяток своих». Были такие, которые шли и
дальше: хотя бы грамота была и подлинно
царская, исполнять ее все равно нет нужды,
потому что на Дону, на всем Поле, вольны
только одни они, казаки: захотят, отдадут, а
не захотят, так и царь ничего не сделает.
Была, наконец, третья группа, в которой
стоял и разговаривал, между прочим, и Ефрем
Петров. Эта группа, самая малочисленная,
советовала покориться требованию
правительства, покориться в силу
необходимости: у царя большое войско, и в
случае «противности» он может двинуть его
на казаков и рассеять их в одно мгновенье. «Пропасть
тогда нам и нашим головам», – повторяли
сторонники этой группы.
Было уже не рано, а полковник все
еще не показывался из станичной избы. Шум на
майдане заметно начал притихать. Он походил
теперь на жужжание пчел в улье, которые
начинают мало-по-малу успокаиваться после
какой-нибудь тревоги, когда весь рой
вылетал поспешно из улья и грозно гудел,
готовясь к защите. Небольшие группы –
человек в пять, шесть, наскучив ожиданием,
отделялись и направлялись к кабаку, который
находился неподалеку, сейчас за углом
проулка.
– Пойтить, знать, побеспокоить, –
сказал Ефрем Петров и вошел в станичную
избу.
Долгорукий встал сердитый, с
головной болью и с горечью во рту (вчера
вечером он изрядно выпил с старшинами и
офицерами). Он потребовал майора и велел
ввести в станицу две роты солдат. Через
полчаса он вышел на майдан и сел на скамейку
за маленьким, аляповато сделанным,
некрашеным столиком.
Перед ним стояли казаки в высоких
черных шапках – бобровых, куньих и
барашковых, в белых, серых папахах, в
кафтанах всех цветов – в красных, голубых,
желтых, темнозеленых, в халатах, черкесках и
безрукавках; виднелись тут же, в казачьих
рядах, и простые российские сермяги.
Впереди стоял атаман, старик с сухим,
сморщенным и суровым лицом, и глядел
немного искоса и исподлобья. Этот взгляд
бросился прежде всего в глаза князю и без
видимой причины разозлил его. За атаманом
стоял есаул с своим длинным есаульским
костылем, с ним рядом какие-то старики с
большими белыми бородами, за ними – тесно
сдвинувшаяся толпа казаков и позади всех
небольшая группа казачек. Долгорукий
приподнял голову, заметив красивое смуглое
лицо какой-то казачки, которая с
любопытством глядела на его полковничью
треуголку с плюмажем и пуговицей и на
длинные, прямые и редкие волоса.
Через четверть часа солдаты
рядами вступали в станицу, мирно и в такт
отбивая ногами, звякая шпагами и багинетами
и поднимая пыль. Казаки глядели на них
враждебно. Молодые острили и громко
смеялись, ничуть не стесняясь присутствием
князя.
– Бритоусые дьяволы! – слышались
голоса из толпы казаков и затем покрывались
дружным смехом.
– Кислая муницыя!
– Обжорная команда!
– Указом его царского величества,
– начал сердитым, трескучим и слегка
осиплым голосом полковник, когда солдаты
установились на майдане и выровнялись: –
предписано мне...
– П-по-мол-чи честная станица! –
крикнул вдруг громко есаул и взмахнул вверх
своим костылем.
Князь на минуту остановился.
Смешанный, негромкий говор толпы стал
затихать.
– Царским его величества указом,
– заговорил опять, сердито сдвинув брови,
Долгорукий: – должен я чинить розыск
разного роду беглым людям – холопям,
солдатам, ворам и всем, кои бежали от службы
великого государя и от своих господ и
укрылись в ваших местах. Кто ежели таковых
людей удерживает, тот противность чинит
воле его царского величества. А потому вы
должны указать и прямо выдать всех пришлых
таковых людишек, чтобы я, по указу его
царского величества, мог водворить их на
своих местах, кто откуда пришел, и руки
должны дать в том, что примать к себе больше
таковых беглых не будете...
Долгорукий остановился. Круг
молчал.
– Слыхали? – возвысив голос,
обратился князь к казакам и увидел перед
собою упорный, полувраждебный,
полупрезрительный взгляд атамана, его
суровое, смуглое лицо, увидел угрюмые седые,
бородатые лица и ни слова не услышал в ответ.
– Все, кто пришел к вам после
второго Азовского походу, – заговорил
опять Долгорукий, стараясь придать голосу
как можно более внушительности и строгости:
– должны воротиться на старые свои места. А
теперь вы должны объявиться поименно, все
жители этого городка, сколько душ кого есть.
– Этого допреж у нас не водилось,
– заговорил кто-то среди казаков сзади.
– А-а? – нахмурив брови, крикнул
князь своим трескучим голосом.
Никто не отозвался. Войсковой
старшина Ефрем Петров снял папаху и,
поклонившись кругу, сказал:
– Атаманы, молодцы! Послали нас,
старшин, из Черкасского города на тот конец,
чтобы объявить волю войска – не чините
противности царскому его величества указу...
Сзади, в кругу, зашумели голоса:
– Воля войска, воля войска! А
войска и не собирали для совету!
– Говори, атаман, сколько казаков
у тебя в станице, – решительно приказал
Долгорукий.
– А кто их считал?.. У нас люд не
записной, вольный, – невозмутимо спокойно и
не торопясь ответил атаман.
– А?! не записной? – начиная
краснеть, крикнул князь еще громче и
грознее, чем прежде: – все вы воры и
мошенники! Я вам дам «не записной»! Говори!
– хлопнув по столу кулаком, грозно повторил
он.
– Нечего мне говорить, – глухо и
с расстановкой отвечал атаман, выдерживая
грозный взгляд князя: – и никаких воров и
беглых у нас нет, и без приказу войска мы не
выдадим никого – вот весь мой сказ...
И вдруг, после этих решительно
сказанных слов, разом заговорил весь круг,
зашумел, загудел, как потревоженный улей.
– А... а... а... – закипел князь, весь
багровый и не могший сначала от гнева
выговорить ни одного слова, и подскочил к
атаману.
– У вас нет?!. Противность?.. Гго-вор-ри!..
– крикнул он, сжав кулаки и потрясая ими
перед бородой атамана. Левая щека у него
судорожно задергалась, и серые глаза
округлились я горели огнем. Но тот же
спокойный, полуравнодушный,
полупрезрительный взгляд узких черных глаз,
разозливший князя еще раньше, дерзко, не
моргая, глядел на него и сейчас.
– В пыль сотру! – прохрипел
взбешенный князь и взмахнул своим пухлым,
мягким кулаком.
– Не изволь драться, ваше
здоровье, а то ручка отсохнет, – сказал
атаман, поймав его руку и отводя ее.
Сзади круг зашумел еще громче.
Нельзя было разобрать, о чем он шумел, но шум
был грозен.
– А... а... а!.. Господин майор!
изволь взять!.. кандалы!.. всех в кандалы!..
обрить его наголо!.. – затопал князь ногами,
обутыми в башмаки с золочеными бляхами, и
вдруг с размаху ударил кулаком есаула,
который, получив совершенно неожиданно
княжеский удар, несколько раз ковыльнул
назад на пятках. Он хотел было уже пустить в
дело свой трехаршинный костыль, но был
окончательно сбит с ног одним из солдат,
которые окружили и схватили под руки
атамана.
– Нехристи, супостаты!.. Вы и
Расею-то всю перевели, христопродавцы
окаянные! – вдруг громко закричал атаман с
искаженным от злобы темным лицом,
усиливаясь вырваться из рук солдат.
Взбешенный князь схватил за
бороду какого-то дряхлого старика, который,
согнувшись и опершись на свой костыль
обеими руками, недоумевая смотрел на него
своими выцветшими, полуслепыми глазами.
– А ты что за человек? откуда? –
налетел затем Долгорукий на мужика в лаптях
и в заплатанной сермяге, и не успел мужик
снять свою рваную шапку, как голова его
мотнулась на бок от удара княжеского кулака.
– Батогов! всех перепорю! Клейми
его!
Казаки были совсем озадачены и
сбиты. Шум, поднявшийся было между ними,
стих и уступил место страху и сознанию
своего бессилия и беспомощности.
Атаману на площади стали брить
бороду и усы. Он вырывался и отбивался в
исступлении от солдат, и лицо его было все в
крови от порезов. Тут же нескольких человек
из пришлых высекли кнутами, несколько
молодых мужиков и казаков забрили и
заковали в кандалы, чтобы отправить в
солдаты или на галеры. Ужасы, никогда не
виданные казаками, испытывал теперь
Шульгинский городок.
Станица побежала в разные
стороны, кто куда успел. Страх напал на всех,
во всех куренях поднялся плач, все стали
скрываться в леса, бросая курени и
захватывая с собою, что только можно было
захватить в такой поспешности.
На другой день то же повторилось
в Заказном городке, на третий в Трех-Избянском,
на четвертый еще в других. Почти все
айдарские казаки стали разбегаться по
лесам. Иные побежали на Медведицу и Хопер,
разнося по дороге страшные слухи,
невероятные прежде у казаков ужасы насилия
и надругательства.
V
Голытьба заволновалась.
Второй месяц с Донца бегут и
бегут казаки и несут все новые и новые
тревожные слухи и страшные вести о царском
розыщике: разоряет станицы князь
Долгоруков, стариков старожилых бьет и
вешает, рвет ноздри, заковывает в кандалы и
посылает на каторги, молодых казаков берет
в солдаты, красных девушек во постелю, а
маленьких младенцев кидает за заборы.
И заволновалось все беспокойное,
свободолюбивое население Дона, и с ним
зашумела казачья голытьба.
Широкая сиротская дорога на Дон
никогда не зарастала. Как в обетованную
землю, бежали сюда с Руси все обиженные,
разоренные, голые, нагие и босые – все, у
кого в родных местах горб трещал от нужды,
от палок и разорения. Весь этот голодный,
обездоленный, безсчастный люд на своей
родине жил, не видя светлых дней, терпел
невыносимую тяготу, переносил ругательства,
насильства и всевозможные утеснения; кнут
писал на его спине суд и расправу.
Непрестанные требования рублей, полтин,
подвод, сухарей вымотали все его «животишки»,
и увечья сопровождали это выматыванье. Не
виделось впереди конца взяткам и обидам, не
виделось конца оброкам и рекрутчине; все
обременительнее с каждым днем становились
поборы, еще невыносимее гнеты, а
ненавистные лиходеи – дьяки и воеводы –
еще злее и беспощаднее...
Где же светлые дни? Где правда и
справедливость, где праведные судьи и закон?
Где нет этого стихийного гнета, этих
надругательств и насилия?
Слышал и знал обездоленный и
пригнетенный люд об одной вольной земле.
Как бедняк, не перестающей мечтать о
богатом кладе, мечтал этот народ о воле.
Чудною и обаятельною представлялась она в
мечтах... Зеленая, широкая степь грезилась
мечтателю. Гуляют по этой степи люди, равные
между собой, ни от кого не зависящее,
свободные, как ветер, который вместе с ними
летает по широкому, синему простору...
Никаких стеснений, никаких ограничений –
один простор, одна воля. И гуляют на этой
воле эти люди, празднуют и бражничают без
конца по чистому полю, сладко пьют и едят,
щеголяют в богатых одеждах, не знают
подневольного труда... «Живут – не тужат и
никому не служат».
И эта мечта кружила и туманила
голову. Сердце рвалось туда, к этой
очаровательной красавице воле, к этому
широкому празднику, неотразимо влекущему
своим безграничным удальством, к этой
свободной жизни – без господ, без тягла, без
рекрутчины, без жестоких воевод и
неправедных судей. И бежал по сиротской
дороги на тихий, вольный Дон обездоленный
человек искать приюта и белого света,
данного на волю, – бежал, унося в сердце
тоску по оставляемой разоренной родине и
злобу против безжалостных злодеев-разорителей,
начальных людей.
В Хоперских, Медведицких и
Чирских лесах находил он приют,
безопасность и волю, и был уверен, что ничто
теперь не может возвратить его назад, к
оброкам и тяглу, к воеводам и дьякам.
Но воля оказалась на деле не
такой обаятельной и красивой, какою была в
грезах забитого и измученного человека, не
такой беспредельной и не стесняемой; а
благополучия, о котором мечталось до побега
и во время побега, и совсем почти не было:
тот же холод и голод, та же нужда неотступно
ходила следом. Чтобы сладко попить и поесть,
чтобы щегольнуть богатой одеждой,
приходилось рисковать жизнью, рисковать
быть посаженным на кол. Праздник был
широкий, шумный, головокружительный, но
недолгий и мимолетящий, и та же серая и
суровая нужда стояла после за плечами.
Но все-таки жилось легче, чем
прежде, потому что не было таких начальных
людей, которые могли бы надругаться и
изувечить ни за что, ни про что, некого было
страшиться и трепетать: все были равны и все
становились друг за друга против
притеснителей...
Но вот страшная, властная рука
протягивается и в эти места, в которых
ожившие было от гнета и притеснений люди
чувствовали себя вполне безопасными и
считали дорогу назад совсем заросшею, –
протягивается и требует бежавших «людишек
и холопей» назад, грозя кнутом, вырыванием
ноздрей и каторгой. Ужас охватывает
беглецов, едва успевших вкусить вольной
жизни, и страшнее смерти, беспросветнее
могилы кажется им все, что они оставили
назади, убегая из родных мест. А властная
рука все надвигается и грозить раздавить и
уничтожить всякое сопротивление.
И заметались в разные стороны,
зашумели и заволновались все «голутвенные»
люди.
Они собирались в кабаках, кричали,
напивались, шумели еще больше и не знали,
что делать. Они были голодны, плохо одеты и
плохо вооружены; сильных и удалых людей
среди них было не особенно много; все пока
были совершенно беспомощны и лишь шумели и
бурлили.
Грозный шум и ропот подымался и с
другой стороны.
Выросшие на воле, не знавшие ни
воевод, ни неправедных судей, привыкшие
жить «при войсковой булаве да при своей
голове», казаки возмутились бесцеремонным
попранием старых, исконных прав своих – не
давать в обиду пригнетенных братий по вере
и по народности, нашедших приют на их родном
Поле. Еще более возмутились они
притеснениями, который стало терпеть это их
родимое Старое Поле, – то Поле, за
неприкосновенность и волю которого отцы,
деды и прадеды их пролили столько крови и
сложили много буйных, свободолюбивых голов.
А теперь в это Поле вторглись какие-то
неведомые и непрошеные царские посыльщики,
бояре и дьяки и стали переписывать вольный
«не записной» люд и вымогать насилиями «бездельные»
взятки. А на святую, старую Русь сделали
нашествие нехристи иноземцы и попирают
старую, исконную веру и дом Пресвятой
Богородицы...
Гул ропота рос и грозил вспыхнуть
и разлить далеко огонь бунта, отмстить за
все притеснения, за попрание своих прав,
грозил смертью боярам, неправедным судьям,
прибылыцикам и немцам.
Но пока совершалось это смутное и
грозное брожение на верху Дона, по
Медведице, Хопру и Бузулуку, отважный
Бахмутский атаман Кондратий Афанасьевич
Булавин, не дождавшись отсюда на свой
призыв определенно-сочувственного отклика,
страшным, кровавым делом положил начало
рискованному и безумно смелому возмущению.
VI
Недалеко от Шульгинского городка
находилась широкая балка, заросшая густым
лыком. По тропинкам, проторенным скотом,
сквозь корявые и старые, обломанные дубовые
ветви, шатром спутавшиеся на верху, можно
было хотя с большим трудом, постоянно
пригибаясь, проникнуть в самую середину
балки. Тут была небольшая, почти круглая
полянка. Молодая трава, поднявшаяся на ней
от недавних осенних дождей, ласкала глаз
своим ярко-зеленым, веселым блеском. Густая,
почти непроницаемая стена колючего
терновника, ронявшего уже свои
покрасневшие листья, делала эту поляну
почти недоступной и вполне безопасной для
укрывающихся здесь двух старцев Айдарской
пустыни, которые успели бежать от князя
Юрия Долгорукова. Они уже сделали себе
здесь небольшую землянку и зажили тихою,
трудовою жизнью.
8-го октября 1707 года, человек
двести вооруженных людей скрывались с
самого утра на этой полянке. Они дожидались
своего атамана Кондратия Афанасьевича
Булавина, который назначил им в этом месте
сборный пункт. Все собравшиеся люди имели
самый спокойный, обыденный вид; так же, как и
в повседневной, обычной жизни, сидели,
беззаботно грызли сухари, смеялись и
ругались. По-видимому, все ни о чем важном не
думали, ни к чему не готовились такому, что
потом заволнует и подымет многие тысячи
людей.
У землянки, накрытой дерном,
сидел на свежем, недавно срубленном обрубке
толстого тополя рыжий, невысоки и
коренастый человек в лохматой шапке с
желтым верхом, в синем коротком кафтане и в
пестрядинных портках. Маленькие и умные
серые глазки его постоянно перебегали с
предмета на предмет. Он вертел в руках
кинжал в желтых потертых ножнах и с
беззаботной улыбкой смотрел, как два
здоровые, молодые, безусые казака играли в
чехарду, прыгая друг через друга, падая и
хохоча во все горло.
Под поветкой, у самого входа в
землянку, спал толстый старый запорожец,
уткнувшись лицом в высокую баранью шапку и
показывая бритый широкий затылок. Он
раскидал широко свои ноги, обутые в когда-то
щегольские, а теперь стоптанные сафьянные
чеботы. Старая, с заплатами, запорожская
свитка, во время оно бывшая красной, а
теперь какого-то странного, желто-серого
цвета, служила ему подстилкой, а могучее
тело, прикрытое одной только худой рубахой,
оставлено было на произвол стихий.
Солнце подвинулось уже далеко на
запад. Лучи его, прорываясь из серых и
рыхлых облаков, которые быстро плыли по
небу и собирались на горизонте в тучу,
освещали жидким и кротким, осенним блеском
поляну. Ветер порывами пролетал по деревьям,
шумел в их ветвях, срывал листья и кружил их
в воздухе. Высокий старый тополь,
раскинувший свои могучие ветви над самой
землянкой, трепетал весь от низу до верху
своими желтыми листьями, и частый, шуршащий
шелест их был похож на отдаленный,
тревожный людской говор.
– Отец Пафнутий – крикнул рыжий
человек, полуоборотясь к маленькому
отверстию в стене землянки, изображавшему
окошко.
– Ась? – отозвался оттуда
дряхлый стариковский голос.
– Нет ли чего покусать?
оголодал...
– Есть хлебец, коль хошь...
грушонки есть...
– Давай-ка их суда! А нашего
Афанасьевича все нет... Уж и ночь на дворе...
– Дело-то большое, все с опаской
надо, – говорил маленький, сутулый и хилый
отец Пафнутий, выходя из землянки и неся в
руках краюшку хлеба и груши в деревянной
чашке. Он подал все это рыжему человеку,
сидевшему у землянки, и стал раскачивать за
плечо спавшего запорожца, приговаривая:
– Лука Хохол! а, Лука Хохол! ты бы
куда-нибудь перешел в иное место, а то что же
тут-то?.. загородил... э!..
Но Лука Хохол ограничился на это
лишь одним сонным мычанием и продолжал
храпеть еще с большим усердием.
– Едет, – сказал седой казак,
проходя мимо Семена Драного (тот рыжий
человек, который разговаривал с о.
Пафнутием, был Семен Драный, казак Старо-Айдарской
станицы, впоследствии правая рука Булавина).
– Едет? Ну, слава Богу! – не
переставая есть, проговорил Драный: – давно
пора. Целый день протомились...
Из-за чащи донесся отдаленный
топот копыт скачущей лошади; топот
приближался и становился все слышней и
слышней, потом он вдруг оборвался и
сменился сильным шумом ветвей: всадник
пробирался через чащу к поляне по немногим
известной дорожке, по которой можно было
проехать и на лошади.
Минуты через две из-за
покрасневших ветвей клена с лапчатыми
большими листьями показался казак верхом
на рыжей вспотевшей лошади.
– Здорово дневали, молодцы!–крикнул
он громким, разливистым голосом казакам и
бурлакам, которые стали подниматься с земли
и подходить к землянке.
– Семен, здорово! – ловко
спрыгнув с лошади и зацепив ее по ногам
кривой шашкой, висевшей у него через плечо
на узком ремне, сказал он Драному, который
встал с обрубка, но продолжал есть.
– Слава Богу, Кондратий
Афанасьевич, – кланяясь и отбирая у него
повод лошади, сказал Драный:–долготы чего-то...
я уж вот, грешным делом, и проголодался...
– Сразу ничего не сделаешь – не
такое дело! – сказал Булавин, садясь на
обрубок.
Булавин был казак лет сорока пяти,
высокого роста, с роскошной черной бородой,
отливавшей чуть заметно красноватым цветом,
с красивым, правильным, сухим лицом, с
живыми и блестящими глазами. Темно-зеленый
теплый казачий кафтан ловко сидел на нем и
плотно обтягивал его сильное тело. Бобровая
шапка с голубым верхом и с широким
серебряным позументом, надетая набекрень,
открывала с левой стороны его черные
вьющиеся, подстриженные по-казацки волосы.
Голубые шаровары дорогого английского
сукна, сафьянные желтые сапоги с красивыми
узорами на голенищах, пестрый шелковый пояс,
за которым был воткнут кинжал с дорогой
костяной ручкой,– одним словом, вся
роскошная, по-казачьи, одежда его
показывала в нем богатого, щеголевого
казацкого атамана.
– Ну, вот, милые мои братцы и
молодцы, – заговорил он, обращаясь к
собравшейся и окружившей его толпе:–говорить
вам долго не буду, – сами ведаете, на какое
дело идем и за что руки мы промеж себя
давали... Нонешней ночью надо нам совершить,
о чем мы пересоветовали и уговорились,
стало быть, хлопочите, как не мога больше...
Чтоб голов нам своих зря не погубить! Вот в
чем я вас больше всего, молодцы, попрошу...
Он остановился и поглядел на
тесно сдвинувшуюся толпу. На всех лицах
было напряженное и торжественное внимание;
даже вечно сонные и пьяные глаза запорожца
Луки Хохлача выражали теперь эту
напряженность и вниманье.
– В чем я вас попрошу, молодцы,–продолжал
Булавин: – это, чтобы наипаче всего тишину
блюли... Их – много, а нас – чего тут? горсть!
Никто чтобы ни шорохнул, ни ворохнул. А как я
знак подам, тогда попроворней – уж сами вы
там знаете. Спуску им, супостатам, никакого
не давать: они не жалели, грабили нас.
Помните лишь, что на случай неудачи нам –
конец!.. Сами уже об себе промышляйте. Ну,
думаю, что Пресвятая Богородица поможет нам
против притеснителей... Как стемнеет, тогда
подойдите и остановитесь за станицей, а я
зараз поеду. Илья, убирайся со мной!
Высокий казак, сухощавый и черный,
с торчащими врозь из-под шапки курчавыми
волосами, отделился от толпы и пошел за
лошадью. Казака этого звали Ильей Гуляком.
Он был первый удалец и песенник по всему
Айдару.
VII
Князь Юрий Владимирович
Долгорукий уже второй месяц кутил с
старшинами и офицерами в Шульгинской
станице. Наступила осень, хотя теплая и
больше похожая на весну в этом краю, но все-таки
очень скучная. Князь стал уже порядочно
тяготиться своим пребыванием среди казаков,
тем более, что их осталось меньше половины,
а остальные неведомо куда скрылись. Да и эти
оставшиеся глядели так угрюмо, косо и
загадочно, что лучше было бы, если бы их и
совсем не было. Вчера бежали из полка два
солдата – Фокин и Скоробогатов, три дня
назад сбежала казачка Аксинья, на которую
князь израсходовал не мало денег и которую
в течение трех недель называл своею «сударушкою»,
не предполагая, что она огорчит его таким
неожиданным и неблагодарным поступком.
Князь утешал себя лишь тем, что все эти три
дня и ночи напролет кутил с старшинами и
офицерами.
Обыкновенно бывало так: первым
являлся Ефрем Петров.
Он с неизменною аккуратностью,
беззаботно посвистывая и не снимая папахи
при входе, вынимал из-под полы своего
красного кафтана сулею с вином и ставил на
стол перед полковником.
– Есть? – задавал серьезно свой
обычный, ежедневный вопрос князь и получал
такой же обычный и неизменный ответ:
– Уж я не достану, кто и достанет...
Затем приходил толстый майор-немец
с красным, широким, добродушным лицом и с
желтыми кудрями, и тоже ставил на стол штоф.
– Есть?–спрашивал князь.
– Москателен вейн, – широко и
глупо улыбаясь, отвечал немец.
Третьим являлся обыкновенно
Григорий Машлыкин или кто-нибудь другой и
точно так же, как Ефрем, не снимая папахи,
отвернув полу кафтана, извлекал бутылку.
– Помаранцевая, заморская! –
торжественно говорил он, ставя ее на стол.
– Знатно! – тем же тоном отвечал
князь.
И так один за другим являлись
остальные старшины и офицеры, и каждый
обыкновенно приносил по бутылке с вином или
водкой.
Изба, пропитанная винным запахом
уже с первого дня приезда Долгорукова,
тотчас же наполнялась табачным дымом и
винными испарениями. После первых трех
рюмок наступало веселое оживление, все
начинали разом говорить, смеяться без
причины, расстегивали или даже совсем
скидали верхнее платье. Первый пример
подавал сам хозяин-князь, который сильно
потел и всегда сидел в одной рубахе.
– Григорий! чеколату хочешь? –
громко и весело кричал Долгорукий,
обращаясь к Машлыкину.
– Чаво-о?
– Чеколату! мне из Петербурга
связку целую прислали...
– А это што за штука?
– Штука, брат, занятная!.. в роде
кофею или бы...
– Тьфу!.. – ожесточенно плевал
Машлыкин, отворачиваясь в сторону: – на кой
она мне идол?! Кофей на семи соборах проклят!..
Князь заливался раскатистым,
довольным хохотом. Ему вторил немец-майор, а
за ним и все остальные. Все смеялись, не зная
чему, но всем было просто очень весело. А
чарка еще несколько раз обходила кругом
стола.
8-го октября, в станичной избе
происходила такая же обычная пирушка. К
девяти часам вечера все были уже
значительно нагружены, все были веселы, все
шумели. Ефрем Петров, сбив на затылок папаху
и нагнувшись к князю, говорил:
– Ты попроси меня – в одну минуту
оборудую!..
– Н-ну?! а есть?..– с блестевшими
глазами спросил князь.
– Насчет баб?!.. Го-о-споди Боже
мой! Чего больше!.. Тут зараз нет, а знаю где
есть. В Старом Айдаре аль в Закатном надо
искать: там по этой части – стога...
– О?..
Долгорукий поднялся с места и
протянул руку Ефрему.
В это время с улицы донеслись
стройные и плавные звуки песни. Один голос
– густой немного надтреснутый какой бывает
у людей большую часть времени проводящих на
открытом воздухе или у пьющих – вел ровную
низкую ноту; другой – резкий и высокий, но
гибкий грудной подголосок – заливался
красивыми и причудливыми переливами, то
удаляясь и замирая, то подымаясь и звеня на
высочайшей ноте.
– Кто это? – с удивлением
вслушиваясь спросил Долгорукий: – солдаты?..
Он ни разу за все два месяца не
слышал ночью песни в Шульгинском городке;
днем иногда пели солдаты.
– Какие солдаты! наша казацкая
песня, – с оттенком досады в голосе сказал
Машлыкин. Он до страсти любил слушать и петь
свои казачьи песни.
– А играют знатно!.. Ну-ка заверни
их Ефрем, – сказал князь.
Ефрем вышел на майдан. Он
довольно долго оставался там и, наконец,
возвратился ведя за собой двух человек.
Один из них был Кондратий
Булавин, другой – Илья Гуляк. Оба они, войдя
в станичную избу, отыскали сначала глазами
икону и довольно долго, по раскольничьи,
молились на нее.
– Пир да веселье вашему
сиятельству и всем председящим! – громко
сказал, помолившись и кланяясь низким
почтительным поклоном Булавин. Илья Гуляк
молча поклонился вместе с ним.
– Здорово! Кто ты есть какой
человек? – строго насупившись спросил
Долгорукий.
– Кондратий Афанасьев сын
Булавин, атаман Бахмутского городка...
– А, Булавин? Слыхал, брат, слыхал!
– заговорил вдруг весело Долгорукий: –
ведь это ты Шидловскому, полковнику, да
Горчакову носы-то утирал?
– Это точно... Было дело...
– М-ма-ла-дец! похваляю!.. Слыхал,
слыхал! И варницы соляные у казны отбил?.. А
ты брат того... разбойник, а молодец! Право,
молодец!..
– Не побрезгуй ваше сиятельство
на угощение. Ежели милость твоя будет... –
заговорил, перебивая, Булавин и вынул из
кармана бутылку вина.
– Вот люблю за обычай!.. Славный
ты парень! – воскликнул совсем весело и
одобрительно князь: – а это что? и ты? знатно!
– прибавил он, увидев, что и Гуляк молча
достал из кармана бутылку и ставил ее на
стол.
– Ефрем! наливай! – крикнул в
восторге князь: – садись, ребята!
И опять пошла кругом гулять чарка.
Дым табачный духота и жара постепенно
усиливались и кружили головы опьяневшим
уже старшинам и офицерам. Через полчаса
князь, весь красный и вспотевший, смотря на
все пьяными счастливыми глазами, просил
Булавина петь ту песню, которую он пел на
улице. Булавин все отказывался говоря:
– У нас ведь песни-то какие!..
Может вашей милости и не по ндраву...
– Валяй! чего там!.. – кричал во
все горло князь.
Майор-немец, сидевший на конце
стола возле князя, заснул, положив на стол
свою лохматую голову. Князь сильно толкнул
его кулаком в плечо, и он, покачнувшись и
потеряв равновесие, медленно и грузно
свалился на пол, но не проснулся. Панкрат,
денщик князя, с трудом оттащил его за ноги в
угол. Машлыкин забившись в задний угол, где
он всегда обыкновенно садился, тоже дремал.
Младшие офицеры и один старшина ушли на
свои квартиры. Ефрем Петров запевал тонким,
фальшивым голосом песню и бросал на первых
же порах со словами: «нет! нагустил!».
– Либо уж сказать одну? –
обратился Булавин к Гуляку.
– Как знаешь, – ответил Гуляк и
кашлянул в руку готовясь петь.
– «Ой, да чем наша славная
земелюшка распахана», – облокотившись на
стол и глядя вниз, запел Булавин своим
густым сильным басом и махнул рукой Гуляку.
Тот подхватил, и те самые плавные и
тоскливые звуки, которые слышались с улицы,
полились теперь и заполнили собой всю избу.
Задремавший Григорий Машлыкин вдруг
встрепенулся, вышел из своего угла к столу и
стал помахивать плавно руками, умильно и
счастливо глядя на певцов. Долгорукий
опустил голову и, задумавшись, слушал
внимательно эту незнакомую ему горькую
песню, и какое-то безотчетно-грустное
настроение овладело им.
Песня говорила:
«Не сохами-то славная земелюшка наша
распахана не плугами
Распахана наша земелюшка лошадиными
копытами
А засеяна славная земелюшка казацкими
головами.
Чем-то наш батюшка славный тихий Дон
украшен?
Украшен-то наш тихий Дон молодыми вдовами.
Чем-то наш батюшка тихий Дон цветен?
Цветен наш батюшка славный тихий Дон
цветен?
Чем-то в славном тихом Дону волна
наполнена?
Наполнена волна в тихом Дону отцовскими-материными
слезами».
– А песня, брат, знатная! – сказал
князь, когда Булавин и Гуляк кончили петь: –
только ты извини меня, брат, Кондратий... как
тебя там по батюшка-то?
– Афанасьев сын...
– Ну, Афанасьевич – извини, брат,
а рожа у тебя самая разбойницкая.
Булавин рассмеялся с самым по-видимому
добродушным и безобидным видом.
– Нехороший взгляд! – не
улыбаясь и настойчиво добавил Долгорукий
пристально глядя на него своими мутными
пьяными глазами. Потом помолчав довольно
долгое время он взял Булавина за плечо
потрепал и сказал уже сонным голосом:
– А как у вас там... в Богучаре или
где это ты живешь-то... насчет... гм... живого
мяса?..
– Насчет, то-есть, бабьей части? –
показывая белые сплошные зубы и блестя
глазами, спросил Булавин: – это у нас
слободно... Да тебе, ваше сиятельство, в
такую далю зачем? Ты бы тут потрудил себя
пройтиться по станице, да пустил бы взор кой-куда...
– Нету! Ефрем сказал – нету! – с
безнадежной уверенностью сказал князь.
– Ан есть! Я давеча у шинкаря
тутошнего, у грека, видал: жена ли, сестра ли
– не знаю, только, ах, доброзрачна, собаки ее
заешь!..
– О?
– Божиться только не хочу, а то –
верное слово!.. Долгорукий опять протянул
руку к широкому плечу Булавина и стал
трепать его, улыбаясь и пристально глядя
ему в глаза.
– Ежели хочешь, государь мой, –
близко нагибаясь к нему и глядя на него в
упор, в полголоса заговорил Булавин: –
ежели желательно, обхлопочу – зараз тут
будет...
– Ммм... н-не вр-решь?..
– Проводи лишь гостей, –
прошептал он, взяв бесцеремонно княжескую
голову своей широкой рукой и нагнув ее к
себе.
– Дело! – сказал заплетающимся
языком князь качнув головой и громко
крикнул:
– На спокой всем! Живо!
Ефрем Петров, дремавший,
прислонясь спиной к стене и испачкав о
белую глину свой кафтан, вскинул удивленно
глазами, потом, сообразив в чем дело,
засуетился отыскал шапку и, повторяя: «ведь
и тò пора! и то давно пора!» стал
раскачивать за плечи спавших сидя двух
других старшин: Обросима Савельева и Никиту
Алексеева. Григорий Машлыкин молча встал,
надел свою мохнатую шапку и, не прощаясь ни
с кем, вышел. Булавин без шапки вышел за ним
и догнал его на майдане.
– Григорий, погоди-ка! – сказал
он ему.
Машлыкин остановился в ожидании.
Булавин подошел к нему, обнял одной рукой
его за плечи и, нагнувшись так близко, что
борода его захватила по лицу Машлыкина,
стал говорить:
– Вот чего, друг Григорий... Зараз,
как домой придешь, оседлай лошадь и езжай из
станицы. И товарищам скажи своим... А то как
бы не было плохо!
Машлыкин испуганно посмотрел на
наклонившееся к нему красивое,
возбужденное лицо Булавина и робко спросил:
– А што? Ай чего вздумал?.. Гляди,
Афанасьевич, кабы промашки не было!
– Слыхал, чего я сказал? –
перебил холодно Булавин и, не дождавшись
ответа, прибавил: – гляди же! – и повернул
назад к станичной избе.
У дверей избы он нашел Гуляка и
что-то шепнул ему. Гуляк снял шапку,
перекрестился и быстро, но без малейшего
шума, побежал от избы к станичным воротам.
Булавин постоял, посмотрел вверх, в
застланное сплошными облаками небо, и по
сторонам, и ничего не увидел, кроме глубокой
темноты осенней ночи. Ночь была тихая и
теплая. Мелкая и влажная пыль стояла в сыром
воздухе. Земля после недавних дождей была
еще мягкая и несколько сырая. Шаги по такой
земле были почти совсем не слышны.
Булавин сел на рундук у дверей
станичной избы. Все посетители Долгорукого,
кроме майора-немца, уже разошлись по своим
квартирам сейчас же вслед за Григортем
Машлыкиным, так что Булавин и не видел, кто
куда пошел. Приотворив дверь, он увидел
только, что князь разлегся на лавке и
козловатым, диким голосом напевал:
Ба-ху-се пья-ний-ший главобо-ле-ни-я,
Баху-се мер-зей-ший руко-тря-се-ния...
Кондратий осторожно, на цыпочках
вошел в избу, взял с лавки свою шапку и вышел
незамеченным опять на рундук.
Тишина была невозмутимая. Ни
малейшего звука, ни шороха не было слышно в
станиц. Солдаты, расставленные на квартире
по казачьим куреням, спали глубоким сном.
Булавин, сидя на рундуке, слышал лишь мерное
храпение майора-немца да голос Долгорукого,
разговаривавшего с самим собой и по
временам начинавшего петь:
Бахусе хребтом вихляния...
VIII
– Готово! – шепотом сказал вдруг
выросший точно из-под земли Лука Гуляк.
Булавин вздрогнул от
неожиданности и, поднявши голову,
проговорил:
– Ну, пойдем. Благослови, Господи!..
Они вошли в избу. Князь сидел на
лавке, расстегнувши воротник рубахи и
обнажив волосатую, мягкую от жировых
наростов грудь. Он покачивал головой в такт
напеву своей песни, похожему на известный
церковный напев. Булавин остановился у
печки и, прислонившись к ней, стал глядеть
на растрепанного, пьяного князя с злорадной
усмешкой, а Гуляк, не останавливаясь, прошел
в другую половину избы, где спал денщик
Долгорукого.
– Ты губернатор и ч-черт с тобой!
– переставши петь, но продолжая покачивать
головой, заговорил Долгорукий: – ты думаешь
– птица большая? Ха!.. Я сам вон какой крови...
Придет наше время! Ты не думай, брат... ныне и
пирожники в светлейшие пожалованы... да не
надолго... – рассуждал он, размахивая руками
и не замечая Булавина.
– Придет мое время – я покажу!.. Т-т-тварь
к-какая-нибудь!.. Ба-ху-се, верным тош-но-та,
Ба-ху-се, портов про-пи-тие...
– Пирожники... немота... и всякая
пакость... Наш род издревле... Ты исхлопотал,
чтобы послали меня воров ловить, – думаешь,
загрозил этим? Э-эх ты... губернатор!.. Ты кто?
– подняв голову и свирепо смотря пьяными,
бессмысленными глазами на Булавина,
крикнул он.
– Эка очижелел ты, ваше
сиятельство! – сказал Булавин, делая шаг к
нему.
– Ч-чего надо?! В шапке передо
мной... Долой, сволочь!.. – вскочив с
налившимися кровью глазами, крикнул
Долгорукий тем самым трескучим, хриповатым
голосом, которым нагнал страху в первый
день своего пребывания в Шульгинском
городке.
Булавин подошел к столу. Князь
вдруг схватил чарку и с размаху кинул ею в
него, но промахнулся. Чарка пролетела
далеко мимо и со звоном ударилась дверь.
– Передо мною в шапке! Смерд!..
Смеяться?! – продолжал кричать князь, но в
это время Булавин размахнулся и ударил его
кулаком в голову. Князь упал на лавку, как-то
странно болтнув головой и ударившись
сильно ею об оконный косяк.
– О-о!.. Ч-черт!.. Ах ты... Ты что же!..
И крепкие ругательства
посыпались из уст князя. Собрав силы, он
вскочил опять, но почувствовал, что в глазах
у него начинает желтить и все перед ним
кружится, только этот черный, огромный
человек стоит и злобными глазами
усмехается. Вот он опять взмахнул рукой, и
князь тотчас же вслед за этим взмахом
ощутил в своем горле что-то холодное, острое
и неприятное... Черный человек запрыгал,
захрипел, оскалил белые зубы... Князь хочет
кинуться на него и душить, душить... Он
делает отчаянное усилие, взмахивает руками,
но опять острое и холодное впивается
несколько пониже, потом горячая струя
обливает его.
– Ах, ты... – хрипя и падая,
произносит последнее ругательство князь и
бьется на полу, судорожно царапая руками.
Но Булавин, не посмотрев даже на
его последние судороги, хладнокровно
наступает ногой на голову безмятежно
храпевшего майора и вонзает кинжал в правый
его бок. Гуляк, входивший в это время из
другой половины, крикнул с громким смехом:
– Оставь! не порти кафтана!
Булавин ударил ногой забившегося
на полу немца и выбежал из избы, оставив
Гуляка покончить с ним.
Безмолвная, зверская резня
закипала в станице. Ни пощады, ни жалости
тут не было; была одна страшная месть
озлобленных и оскорбленных людей своим
притеснителям. В какой-нибудь час все было
кончено. Тысяча солдат, десять офицеров и
полковник князь Юрий Владимирович
Долгорукий – все были перебиты и
перерезаны. Пощажены были лишь старшины.
Булавин слышал, как Ефрем Петров,
скача по улице к воротам станицы, что-то
кому-то кричал, потом видел, как вслед за ним
промчались еще четыре всадника, и знакомый
ему голос Григория Машлыкина крикнул:
– Гребни, ребята!
И удалившийся дружный топот их
лошадей скоро замер в немой темноте ночи...
К утру за станицей были уже
готовы две огромные ямы. Тела убитых
сваливали на повозки и везли туда.
Некоторые казаки успели уже напиться.
Горбоносый целовальник грек был за что-то
страшно избит, тощий и юркий казак Никита
Желтоус щеголял уже в темнозеленом
майорском мундире с позументами.
– Эх, жирный черт этот немец
разъелся!–говорил он, помогая взвалить на
арбу желтокудрого толстого майора и
чувствуя себя как бы обязанным отдать сей
последний долг тому, в чьем кафтане щеголял.
– Хлеб вольный ел, – сумрачно
заметил старый бурлак с седой бородой,
начинавшейся почти от глаз.
Взошло солнце, веселое и не
жаркое, осеннее солнце. Облака сбежали на
запад; день был ясный и свежий; молодая и
яркая зелень весело блестела по степи от
сильной утренней росы; леса с пожелтевшею и
покрасневшею листвой стояли спокойно и
задумчиво.
Казаки зарыли убитых и начали
гулять.
А. Березинцев
Исторический вестник. 1894. октябрь. С. 653–677.
——————————